bannerbannerbanner
Письма русского путешественника

Николай Карамзин
Письма русского путешественника

115

Париж, июня…

Госпожа Гло сказала мне: «Послезавтра будет у нас чтение. Аббат Д привезет «Мысли о любви», сочинение сестры его, маркизы Л. C’est plein de profondeur, à ce qu’on dit[240]. Автор также будет у меня, но только инкогнито. Если хотите узнать остроумие и глубокомыслие здешних дам, то приходите». – Как не прийти? Я пожертвовал спектаклем и в восемь часов явился. Хозяйка сидела на вольтеровских креслах; вокруг ее пять или шесть кавалеров вели шумный разговор; на софе два аббата занимали своею любезностию трех дам; по углам комнаты было еще рассеяно несколько групп, так что общество состояло из 25 или 30 человек. В девять часов хозяйка вызвала аббата Д на сцену. Все окружили софу. Чтец вынул из кармана розовую тетрадку, сказал что-то забавное и начал… Жаль, что я не могу от слова до слова пересказать вам мыслей автора! Однако ж можете судить о достоинствах и тоне сочинения по следующим отрывкам, которые остались у меня в памяти:

«Любовь есть кризис, решительная минута жизни, с трепетом ожидаемая сердцем. Занавес поднимается… «Он! Она!» – восклицает сердце и теряет личность бытия своего. Таинственный рок бросает жребий в урну: «Ты блажен! ты погиб!»

«Все можно описать в мире, все, кроме страстной героической любви; она есть символ неба, который на земле не изъясняется. Перед нею исчезает всякое величие. Цесарь малодушен, Регул слаб… в сравнении с истинным любовником, который выше действия стихий, вне сферы мирских желаний, где обыкновенные души, как пылинки в вихре, носятся и вертятся. Дерзко назвать его полубогом – мы не язычники, – но он не человек. Зороастр изображает бога в пламени; пламя добродетельной, героической любви достойнее всего окружать трон всевышнего».

«Монтань говорит: «Друг мне мил для того, что он – он; я мил ему для того, что я – я». Монтань говорит о любовниках – или слова его не имеют смысла».

«Прелести никогда не бывают основанием страсти; она рождается внезапно от соосязания двух нежных душ в одном взоре, в одном слове; она есть не что иное, как симпатия, соединение двух половин, которые в разлуке томились».

«Только один раз сгорают вещи; только один раз любит сердце».

«В жизни чувствительных бывают три эпохи: ожидание, забвение, воспоминание. Забвением называю восторг любви, который не может быть продолжителен, для того что мы не боги и земля не Олимп. Любовь оставляет по себе милое воспоминание, которое уже не есть любовь; но мы, кажется, все еще любим человека, для того что некогда обожали его. Нам приятно то место, где что-нибудь приятное с нами случилось».

«Человек, любящий славу, знатность, богатство, подобен тому, кто за неимением «Новой Элоизы» читает роман девицы Скюдери; за неимением, говорю, или по дурному вкусу. На диком паросском мраморе нарастает иногда довольно приятная зелень, но можно ли сравнить ее с видом того мрамора, который представляет Фидиасову «Венеру»? Вот его истинное определение (destination), подобно как определение сердца есть любовь».

«Один великий музыкант сказал, что блаженство небесной жизни должно состоять в гармонии; нежные души уверены, что оно будет состоять в любви».

«Я не знаю, есть ли атеисты, но знаю, что любовники не могут быть атеистами. Взор с милого предмета невольно обращается на небо. Кто любил, тот понимает меня».

Слушатели при всякой фразе говорили: «Браво! Cest beau, cest Ingénieux, sublime»[241], а я думал: «Хорошо, изрядно, высокопарно, темно, и совсем не женский язык!» Глаза мои искали автора. Черноволосая дама, лет за тридцать, сидела всех далее от аббата, не слушала, развертывала книги, ноты на клавесине: нетрудно было угадать в ней сочинительницу. Хозяйка сказала: «Я не знаю автора, а хотела бы поцеловать его», – сказала и с великою нежностию обняла маркизу Л. Все захлопали. Через минуту поставили два стола; три дамы и пять кавалеров сели играть в карты, а другие, сидя и стоя, слушали аббата Д, который с великою строгостию судил главных французских авторов. «Вольтер, – говорил он, – писал единственно для своего времени, искуснее всех других пользовался настоящим расположением умов, но достоинство его с переменою обстоятельств необходимо должно теряться. Будучи жаден к минутной славе, он боялся отделиться разумом от современников, боялся далеко опередить их, чтобы не сделаться темным, невразумительным; хотел за каждую строку немедленного награждения и для того искал единственно лучшего выражения, лучшего оборота для идей обыкновенных; брал из чужих магазинов, работал начисто, не занимаясь изобретением, не думая о собрании новых материалов. Он был совершенный эпикуреец в уме, не мыслил о потомстве, не верил бессмертию славы, не сажал кедров, а сеял одни цветы, из которых уже многие завяли в глазах наших, – а мы еще современники Вольтеровы! Что же будет через сто лет? Насмешки его над разными суеверными мнениями, над разными философскими системами могут ли производить сильное действие тогда, когда мнения и системы переменятся?» – «А его трагедии?» – сказал я. – «Оне в совершенстве уступают Расиновым, – отвечал аббат, – в слоге их нет чистоты, плавности, сладкого красноречия творца «Федры» и «Андромахи», но много смелых идей, которые теперь уже не кажутся смелыми; много так называемой философии, которая не принадлежит к существу драмы, а нравится партеру; много вкуса, а мало истинной чувствительности». – «Как, в «Заире» мало чувствительности?» – «Да, я берусь доказать, что в «Заире» нет ни одной нежной мысли, которой бы не нашлось в самом обыкновенном романе. Достоинство Вольтерово состоит в одном выражении, но никогда не найдете в нем жарких излияний чувства, сильных стремлений сердца, de grands, de beaux élans de sensibilité, как, например, в «Федре». – «Итак, Расин великий трагик, по вашему мнению?» – «Великий писатель, стихотворец, а не трагик. Нежная душа его никогда не могла принять в себя трагического ужаса. Он писал драматические элегии, а не трагедии, но в них много чувства, слог несравненный, красноречие живое, от полноты сердца; его можно назвать совершенным, и до конца вселенной самою лучшею похвалой французских стихов будет: «Они похожи на Расиновы!» Но, имея дар цветить нежное чувство, совсем не имел он таланта изображать ужасное или героическое. Расин не представил на сцене ни одного сильного характера; в трагедиях его слышим великие имена, а не видим ни одного великого человека, как, например, в Корнеле». – «Итак, вы отдаете венец Корнелю?» – «Он достоин был родиться римлянином, изображал великое, как свое собственное; герои его действительно герои, но сильный слог его часто слабеет, унижается, оскорбляет вкус, а нежности Корнелевы почти всегда несносны». – «Что ж вы скажете о Кребильоне?» – «То, что он ужаснее всех наших трагиков. Как Вольтер нравится, Расин пленяет, Корнель возвеличивает душу, так Кребильон пугает воображение, но варварский слог его недостоин Мельпомены и нашего времени. Корнель не имел для себя образцов в слоге, но часто служит сам образцом; Кребильон же имел дерзость после Расина писать грубыми, дикими стихами и доказал, что у него не было ни слуха, ни чувства для красот стихотворства. Иногда проскакивают в его трагедиях хорошие стихи, но как будто бы не нарочно, без его ведома и согласия».

«Какой страшный Аристарх! – думал я. – Хорошо, что у нас в России нет таких грозных критиков».

Мы сели ужинать в одиннадцать часов. Все говорили, но в памяти у меня ничего не осталось. Французские разговоры можно назвать беглым огнем: так быстро летят слова одно за другим, и внимание едва успевает следовать за ними.

116

Париж, июня…

Я получил от госпожи Н следующую записку: «Сестра моя, графиня Д, которую вы у меня видели, желает иметь подробное сведение о вашем отечестве. Нынешние обстоятельства Франции таковы, что всякий из нас должен готовить себе убежище где-нибудь в другой земле. Прошу ответить на прилагаемые вопросы, чем меня обяжете». Я развернул большой лист, на котором под вопросами оставлено было место для ответов. Вот нечто для примера – рассмейтесь!

Вопрос. Можно ли человеку с нежным здоровьем сносить жестокость вашего климата?

Ответ. В России терпят от холода менее, нежели в Провансе. В теплых комнатах, в теплых шубах мы смеемся над трескучим морозом. В декабре, в генваре, когда во Франции небо мрачное и дождь льется рекою, красавицы наши, при ярком свете солнца, катаются в санях по снежным бриллиантам, и розы цветут на их лилейных щеках. Ни в какое время года россиянки не бывают столь прелестны, как зимою; действие холода свежит их лица, и всякая, входя с надворья в комнату, кажется Флорою.

Вопрос. Какое время в году бывает у вас приятно?

Ответ. Все четыре, но нигде весна не имеет столько прелестей, как в России. Белая одежда зимы наконец утомляет зрение, душа желает перемены, и звонкий голос жаворонка раздается на высоте воздушной. Сердца трепещут от удовольствия. Солнце быстрым действием лучей своих растопляет снежные холмы; вода шумит с гор, и поселянин, как мореплаватель при конце океана, радостно восклицает: «Земля!» Реки рвут на себе ледяные оковы, пышно выливаются из берегов, и самый маленький ручеек кажется величественным сыном моря. Бледные луга, упитанные благотворною влагою, пушатся свежею травкою и красятся лазоревыми цветами. Березовые рощи зеленеют; за ними и дремучие леса, при громком гимне веселых птичек, одеваются листьями, и зефир всюду разносит благоухание ароматной черемухи. В ваших климатах весна наступает медленно, едва приметным образом; у нас мгновенно слетает с неба, и глаз не успевает следовать за ее быстрыми действиями. Ваша природа кажется изнуренною, слабою; наша имеет всю пламенную живость юноши: едва пробуждаясь от зимнего сна, является во всем блеске красоты своей, и что у вас зреет несколько недель, то у нас в несколько дней доходит до возможного растительного совершенства. Луга ваши желтеют в середине лета, у нас зелены до самой зимы. В ясные осенние дни мы наслаждаемся природою, как другом, с которым нам должно расстаться на долгое время – и тем живее бывает наше удовольствие. Наступает зима – и сельский житель спешит в город пользоваться обществом.

 

Вопрос. Какие приятности имеет ваша общественная жизнь?

Ответ. Все те, которыми вы наслаждаетесь: спектакли, балы, ужины, карты и любезность вашего пола.

Вопрос. Любят ли иностранцев в России? Хорошо ли их принимают?

Ответ. Гостеприимство есть добродетель русских. Мы же благодарны иностранцам за просвещение, за множество умных идей и приятных чувств, которые были неизвестны предкам нашим до связи с другими европейскими землями. Осыпая гостей ласками, мы любим им доказывать, что ученики едва ли уступают учителям в искусстве жить и с людьми обходиться.

Вопрос. Уважаете ли вы женщин?

Ответ. У нас женщина на троне. Слава и любовь, лавр и роза есть девиз наших рыцарей.

Угадайте, какой вопрос теперь следует?.. «Много ли дичи в России?» – спрашивает муж мой, – прибавляет графиня, – страстный охотник стрелять».

Я отвечал так, что провинциальный граф должен закричать: «Ружье! Лошадей! В Россию!»

Одним словом, если муж и жена теперь не прискачут к вам в Москву, то не моя вина!

117

Париж, июня…

Наконец я решился отказаться на несколько времени от спектаклей, чтобы осмотреть любопытные парижские окрестности. С чего начать? Без всякого сомнения, с Версалии.

В девять часов утра наш посольский священник, г. К, русский артист с великим талантом, и я пришли на берег Сены; сели на гальот и поплыли мимо Елисейских полей, Булонского леса, многих прелестных загородных домов и садов. На левой стороне возвышается замок Мёдон с великолепною своею террасою (длиною во 150 сажен) и с густым парком. Он принадлежал откупщику Сервиеню, министру Лувуа, Лудовику XIV и дофину, который умер там оспою в 1711 году. В местечке Мёдон жил некогда Франциск Рабле, автор романов «Гаргантюа» и «Пантагрюель», наполненных остроумными замыслами, гадкими описаниями, темными аллегориями и нелепостию. Шестой-надесять век удивлялся его знаниям, уму, шутовству. Быв несколько времени худым монахом, Рабле сделался хорошим доктором, выпросил у папы отпускную и прославил Монпельерский университет своими лекциями[242]; ездил в Рим пошутить над туфлем своего благодетеля, взял на себя должность приходского священника в Мёдоне, усердно врачевал тело и душу своей паствы и писал романы, в которых простосердечный Лафонтен находил более ума, нежели в философских трактатах, и которые, без всякого сомнения, подали Стерну мысль сочинить «Тристрама Шанди». Рабле жил и умер шутя. За несколько минут до смерти своей сказал он: «Занавес опускается, комедия вся. Je Vais chercher un grand peut-être»[243]. Духовная его состояла в следующих словах: «Ничего не имею; много должен; остальное – бедным». – В деревеньке Севре, известной в целом свете по своей фарфоровой фабрике (с которою ни саксонская, ни берлинская не может сравняться в чистоте и в живописи), мы позавтракали в кофейном доме и отправились в Версалию пешком, видели на обеих сторонах дороги прекрасные домы, сады, трактиры и нечувствительно вошли в версальские аллеи, avenues de Versailles, где открылся нам дворец… Лудовик XIV хотел сделать чудо; велел – и среди пустыни, дикой, песчаной, явились темпеиские долины и дворец, которому в Европе нет подобного великолепием.

Три двойные аллеи, одна из Парижа, другая из Со, третья из Сен-Клу, сходятся на площади, называемой Place darmes, где возвышаются два огромные здания. Радуйтесь, если вы любите лошадей: это конюшни. Впереди прекрасная железная решетка, а по концам две группы, которые изображают победы Франции над Гишпаниею и Немецкою империею. Новая пристройка с левой стороны, для королевской гвардии, имеет вид палаток: хорошо само по себе, но разрушает общую симметрию. За площадью передний двор (avant-cour), или двор министров; у ворот стоят две группы, представляющие Изобилие и Мир, два главные предмета дел министерских. Прежде всего пошли мы в придворную церковь, о которой Вольтер упоминает в описании Храма Вкуса:

 
Il n’a rien des défauts pompeux
De la chapelle de Versaille,
Ce colifichet fastueux
Qui du peuple éblouit les yeux.
Et dont le connoisseur se raille[244].
 

Однако ж многие знатоки не так думают и, вопреки фернейскому насмешнику, находят здание достойным похвалы как в гармонии целого, так и в частных украшениях. В церкви служили обедню, но никого не было, кроме монахов. Резная работа и живопись прекрасны: везде богатство, рассыпанное с блеском и со вкусом. Между многими хорошими картинами заметил я Жувенетову, на которой изображен св. Лудовик, герой и христианин: победив неверных в Египте, он печется о раненых и служит им. На одном из олтарей показывают, как великую драгоценность, распятие из слоновой кости, вышиною в четыре фута: дар Августа II, короля польского. Из церкви пошли мы в Геркулесову залу, которая огромна своим пространством и великолепна украшением. Тут возвышаются двадцать мраморных коринфических пиластров с жарко вызолоченными капителями и базами; но главная красота залы есть плафон, расписанный на полотне масляными красками живописцем Лемуаном и представляющий «Геркулесово боготворение» (апофеозу); самая величайшая картина в свете! Расположение, фигуры, выразительность служат доказательством Лемуанова гения. Самые лучшие живописцы ему удивляются. Тут же стоят две славные Веронезовы картины: «Спаситель» и «Ревекка». Первая была собственностию сервитских монахов в Венеции, которые ни за что не хотели продать ее Лудовику XIV; но сенат, узнав желание короля, отнял у монахов картину и подарил ему. Даже и рамы достойны того, чтобы посмотреть на них несколько минут: прекрасная резьба! – Залы Изобилия, Венерина, Цианина, Марсова также всего более достойны внимания по своим живописным плафонам. Во второй заметил я древнюю статую земледельца и диктатора Цинцинната; в третьей бюст Лудовика XIV, а в четвертой удивлялись мы Лебрюневой «Дариевой фамилии», признанной всеми знатоками за лучшую из картин его. Он писал ее в Фонтенебло; король всякий день ходил смотреть его работу и восхищался ею – что имело влияние на кисть художника. Рассказывают, что один италиянский прелат не мог от зависти видеть этой картины и всегда, будучи во дворце, проходил мимо ее, зажмурив глаза. Подле Лебрюневой стоит Веронезова картина «Странники», на которой живописец изобразил все свое семейство. В Меркуриевой зале были прежде две Рафаэлевы картины: «Архангел Михаил» и «Святая фамилия»; но их, к нашему сожалению, зачем-то сняли. Тут с любопытством рассматривали мы часы, сделанные в начале нынешнего века Мораном, который, подобно нашему Кулыбину, никогда не бывал часовщиком. Всякий час два петуха поют, махая крыльями; в ту же секунду выходят из маленькой дверцы две бронзовые фигуры с тимпаном, по которому два амура бьют всякую четверть стальным молоточком; в середине декорации является статуя Лудовика XIV, а сверху на облаке спускается богиня побед и держит корону над его головою; внутри играет музыка – и наконец вдруг все исчезает. – В Тронной, под великолепным балдахином, стоит престол. «Вот первый трон в свете! – сказал человек, который водил нас по дворцу, – был, разумею; но если бог не оставил французов, то солнце Лудовика XIV опять воссияет здесь во всей лучезарности!» – Через Залу войны, Salon de la Guerre, где кисть Лебрюнева везде изобразила победы Франции, вошли мы в галерею, которая недаром названа большою: она длиною в 37 сажен, вышиною 8. Против окон сделаны зеркальные аркады, в которых самым прелестным образом изображается сад, зелень, игра воды. На плафоне представлена Лебрюнем, в двадцати семи аллегорических картинах, история Лудовика в первые семь лет его царствования. Четыре мраморные колонны с осмью пиластрами окружают вход с обеих сторон галереи; между пиластрами, на мраморных подножиях, стоят древние статуи: Бахус, Венера (найденная в городе Арле), Весталка и муза Урания; в середине, в четырех нишах, Германик, изваянный славным афинским художником Алькаменом; две Венеры и Диана. – В Зале мира живопись представляет Францию, сидящую на лазоревом шаре; Слава венчает ее; Амуры и Мир соединяют голубей. На другой картине Лудовик подает масличную ветвь Европе. – Из Мирной залы вход в королевины комнаты… Я вспомнил 4 октября, ту ужасную ночь, в которую прекрасная Мария, слыша у дверей своих грозный крик парижских варваров и стук оружия, спешила неодетая, с распущенными волосами, укрыться в объятиях супруга от злобы тигров… Не скоро мог я обратить глаза на украшение и живопись комнат. Тут все картины представляют славу и торжество женщин. Клеопатра подле Антония, готового броситься к ногам ее; царица Родопа смотрит на пирамиду, сооруженную красоте ее; бессмертная Сафо играет на лире; Аспазия говорит с афинскими мудрецами; Пенелопа распускает ковер; невинные девы приносят Юпитеру жертву на горе Иде – и славнейшие царицы древности. – В королевских внутренних комнатах заметили мы Рафаэлева «Иоанна», несколько Веронезовых, Бассановых картин, портреты Катерины Валуа, Марии Медицис, Франциска I (Рубенсовой, Вандиковой, Тициановой кисти), два древние бюста – Сципиона Африканского (бронзовый с серебряными глазами) и Александра Великого, порфировый; большие астрономические часы, которые бьют секунды, показывают месяц, число, день недели, действие холода и тепла на металлы и круговращение планет с такою верностью, что во сто лет не могут сделать ни малейшей розницы с астрономическими таблицами. Лудовик XIV спал на высокой постеле, с которой он видел, сквозь прямую аллею, весь Париж перед собою. В маленьких комнатах, подле королевского кабинета, хранятся драгоценные гравированные, древние и новые камни; между ими всего любопытнее так называемая печать Микеля-Анджела, на которой изображено собирание винограда. – Осмотрев театр, достойный называться королевским, пошли мы искать обеда.

Версалия без двора – как тело без души: осиротела, уныла. Где прежде всякую минуту стучали кареты, теснился народ, там ныне едва встретится человек: мертвая тишина и скука! Всякий житель казался мне печальным. В самом лучшем трактире заставили нас два часа ждать обеда. Хозяйка в оправдание свое говорила: «Что делать? Худые времена, государи мои! Несчастные времена! Все терпят, и вы потерпите!»

Утолив с нуждою голод свой, торопились мы видеть сады и парк, которые в окружности составляют верст пятьдесят.

Ничто не может сравняться с великолепным видом дворца из саду; фасада его, вместе с флигелями, простирается на 300 сажен. Тут рассеяны все красоты, все богатства архитектуры и ваяния. Никто из царей земных, ни самый роскошный Соломон, не имел такого жилища. Надобно видеть: описать невозможно. Исчислять колонны, статуи, вазы, трофеи не есть описывать. Огромность, совершенная гармония частей, действие целого: вот чего и самому живописцу нельзя изобразить кистию!

 

Пойдем в сады, творение Ленотра, которого смелый гений везде сажал на трон гордое искусство, а смиренную натуру, как бедную невольницу, повергал к ногам его.

 
К великолепию цари осуждены;
Мы требуем от них огромности блестящей,
Во изумление наш разум приводящей;
Как солнцем, ею быть хотим ослеплены.
 

Итак, не ищите природы в садах версальских, но здесь на всяком шагу искусство пленяет взоры, здесь царство кристальных вод, богини Скульптуры и Флоры. Партеры, цветники, пруды, фонтаны, бассейны, лесочки и между ими бесчисленное множество статуй, групп, ваз, одна другой лучше, не привлекают, а развлекают внимание, так что вы не знаете, на что смотреть. Вот точно действие, которое хотели произвести великий царь и великий художник! Последний, без сомнения, не думал, чтобы любопытные зрители разбирали всякую красоту в особенности: сколько времени надобно для такого дела? Мало и года! Нет, он воображал, что зритель, окинув глазами часть несметных богатств и воскликнув в первую минуту: «Великолепно!», умолкнет от изумления и не посмеет более хвалить. Я то и сделал; в чувстве моего ничтожества передвигал ноги, переносил взоры от предмета к предмету, находил все совершенным и смиренно удивлялся. Лудовик XIV с Ленотром запечатали мне воображение, которое не может тут ничего придумать, ничего представить иначе. К славе художника вспомнил я Тассово описание Армидиных садов: как оно бедно в сравнении с Версальским! Там эстамп, здесь картина. А сколько раз было сказано, что художество не угоняется за поэзией? В изображении сердца для сердца, конечно; но во всем картинном для глаз поэт – ученик артиста и должен трепетать, когда художник берет в руки его сочинение.

В 1775 году Версальский сад претерпел страшное опустошение: безжалостная секира подрубила все густые, высокие деревья, для того (говорят), что они начинали стареться и походили не на лесочки, а на лес. Стихотворец в таких случаях не принимает никаких извинений, и Делиль в гармонических стихах изъявляет свое негодование:

 
О Versailles, ô regrets, ô bosquets ravissants,
Chef-d’oeuvre d’un grand Roi, de Lenôtre et du temps!
La hache est à Vos pieds, et Votre heure est Venue![245]
 

«Исчезли, – продолжает он, – исчезли ветвистые старцы, которых величественные главы осеняли священную главу царя великого! Увы! Где прекрасные рощи, в которых веселились грации?.. Амур! Амур! Где прелестные сени, в которых нежно томилась гордая Монтеспан и где милая, чувствительная Лавальер ненарочно открыла тайну своего сердца счастливому любовнику? Все исчезло, и пернатые орфеи, устрашенные стуком разрушения, с горестию летят из мирной обители, где столько лет в присутствии царей пели они любовь свою! Боги, которыми ваятельное художество населило сии тенистые храмы, боги, вдруг лишенные зеленого покрова, тоскуют, и самая Венера в первый раз устыдилась наготы своей!.. Растите, осеняйтесь, юные дерева; возвратите нам птичек!..»

Юные дерева послушались стихотворца, разрослись, осенились – Венера не стыдится уже наготы своей – птички возвратились из горестной ссылки и снова поют любовь; но – ax! – не в присутствии царей! Никто не слушает теперь их песен, кроме некоторых любопытных иностранцев, приходящих иногда видеть сад Версальский!

Одно название статуй, которыми украшаются партеры, фонтаны, лесочки, аллеи, заняло бы несколько страниц; тут собраны лучшие произведения тридцати лучших ваятелей. Упомяну только о древнем колоссальном Юпитере славного греческого художника Мирона, сделанном из паросского мрамора. Марк Антоний нашел его в Самосе; Август поставил в Капитолии; Германии; Траян, Марк Аврелий приносили ему жертвы. Маргарита, герцогиня Комаринская, подарила его министру Карла V Гранвелю, который украсил им Безансонский сад свой. Наконец, по воле Лудовика XIV, самосский колоссальный Юпитер шагнул в Версалию. Я поклонился в нем не богу, а глубокой древности и смотрел на него с особенным удовольствием. Время и странствия лишили его ног; художник Друильи приделал их; но мне казалось, что древний Зевс нетвердо стоит на новых ногах.

В большом зверинце, в красивых павильонах, за железными решетками видел я множество зверей: львов, тигров, барсов и (что всего любопытнее) славного риноцероса, или носорога. Он менее слона, но гораздо более всех других животных. Страшно смотреть на него и в клетке; каково же встретиться с ним в пустыне африканской? Впрочем, звери имеют причину не любить нас. Чего мы с ними не делаем? Маленькая двуногая тварь садится верхом на огромного слона, стучит ему молотком в голову и правит им, как овечкою; величественного льва, как суслика, запирает в клетку; оковав яростного тигра, дразнит его палкою и смеется над его злобою; берет за рог носорога и ведет из Ефиопии в Версалию. Многих животных называют хитрыми, но что их хитрость против нашей?

Лудовик XIV хотя чрезмерно любил пышность, однако ж иногда скучал ею и в таком случае из огромного дворца переселялся на несколько дней в Трианон, небольшой увеселительный дом, построенный в Версальском парке, в один этаж, украшенный живописью, убранный со вкусом и довольно просто. Перед домом цветники, бассейны, мраморные группы.

Но мы спешили видеть маленький Трианон, о котором говорит Делиль:

 
Semblable à son auguste et jeune Déité,
Trianon joint la grâce avec la majesté[246].
 

Приятные лесочки с английскими цветниками окружают уединенный домик, любезностию посвященный любезности и тихим удовольствиям избранного общества. Тут не королева, а только прекрасная Мария, как милая хозяйка, угощала друзей своих; тут, в низенькой галерее, закрываемой от глаз густою зеленью, бывали самые приятнейшие ужины, концерты, пляски граций. Софы и кресла обиты собственною работой Марии-Антуанеты; розы, ею вышитые, казались мне прелестнее всех роз натуры. Сад Трианона есть совершенство садов английских; нигде нет холодной симметрии; везде приятный беспорядок, простота и красоты сельские. Везде свободно играют воды, и цветущие берега их ждут, кажется, пастушки. Прелестный островок является взору: там, в дикой густоте леска, возвышается храм любви; там искусный резец Бушардонов изобразил Амура во всей его любезности. Нежный бог ласковым взором своим приветствует входящих; в чертах лица его не видно опасной хитрости, коварного лукавства. Художник представил любовь невинную и счастливую. – Иду далее, вижу маленькие холмики, обработанные поля, луга, стада, хижинки, дикий грот. После великолепных, утомительных предметов искусства нахожу природу, снова нахожу самого себя, свое сердце и воображение, дышу легко, свободно, наслаждаюсь тихим вечером, радуюсь заходящим солнцем… Мне хотелось бы остановить, удержать его на лазурном своде, чтобы долее быть в прелестном Трианоне. Ночь наступает… Простите, места любезные! – Возвращаюсь в Париж, бросаюсь на постелю и говорю самому: «Я не видал ничего великолепнее Версальского дворца с парком и милее Трианона сего сельскими красотами!»

240Говорят, что это глубокомысленное произведение (франц.).
241Прекрасно! Остроумно! Возвышенно! (франц.).
242Так что по сие время, в память ему, на всякого новопринимаемого доктора в Монпелье надевают Раблееву мантию, которая нередко напоминает басню «Осла во львиной коже».
243Я отправляюсь на поиски великого «быть может» (франц.).
244В нем нет пышных недостатков версальской часовни, этой роскошной безделушки, которая ослепляет глаза людям и над которой издевается знаток (франц.).
245О Версаль, о жалость, о прелестные рощицы, шедевр великого короля, Ленотра и времени! Топор у ваших корней, и ваш час настал (франц.).
246Подобный своему царственному и юному божеству, Трианон сочетает прелесть и величие (франц.).
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40 
Рейтинг@Mail.ru