bannerbannerbanner
Полунощники

Николай Лесков
Полунощники

Полная версия

XII

А когда он из дому на вид показался, Клавдинька вернулась и прямо пришла в темную, где мы лежали повержены, двери распахнула и кинулась к матери, а что мы с Ефросиньей никак подняться не можем – это ей хоть бы что! Ефросинье Михайловне девятое ребро за ребро заскочило, а мне как будто самый сидельный хвостик переломился, а кроме того, и досадно и смех разрывает.

«Хорошо, – думаю, – девушка! объяснилась… и уж сама не скрывает…»

Так в этаком-то неслыханном постыдном беспорядке все и кончилось. Мы и не видали, как он сел и вся ажидация рассеялась, и опять обман был, опять он в чужую карету сел и не заметил – стал письма доставать. Так его и увезли, а наши служащие в доме все ужасно были обижены, потому что все это вышло не так, как ждали, и потом все, оказалось, слышали, как Клавдия сама, хозяйская дочь и наследница, при всех просила: «пренебрегите нами»… Чего еще надо! Он и вправду, я думаю, этого никогда еще ни от кого не слыхивал. Все его только просят и молят со слезами, чтобы он осчастливил, чтобы пожаловал, а она как будто гонит: «Нами пренебрегите и ступайте к бедственным». Молва поднялась самая всенародная. Кучер Мирон, как всегдашний грубиян, да еще две пунцовки выпивши, вывел на двор своих фетюков, чтобы их петой водой попрыскать, а фетюки его сытые – храпят, кидаются и грызутся, а Мирон старается их словами унять, а в конюшню назад ни за что вести не хочет.

«Я, – говорит, – слава те, господи! Я формально знаю, как и что велит закон и религия: всегда перво-наперво хозяев прыскают, а потом на тот же манер и скотов».

Насилу у него лошадей отняли и спать его уложили, как вдруг Николай Иваныч приезжает, и в самом выдающемся градусе.

– Скверный мужчина! – отозвалась Аичка.

– Преподлец! – поддержала Марья Мартыновна и продолжала: – С этим опять до тех пор беспокоились, что без всех сил сделались, и как пали в сумерки, где кто достиг по диванам, так там и уснули. Но мне и во сне все это снилося, как Клавдинька отличилась с своим бесстыдством… Николай Иваныч на весь дом храпит, и Ефросинья тоже ничком дышит, а мне даже не спится, будто как что меня поднимает, – и недаром. Прислушиваюсь и слышу, что Маргарита Михайловна тоже не спит… ходит…

И так это она меня, моя Маргарита, заинтересовала, что я лежу и присапливаю, будто сплю, а о сне и не думаю, а все на нее одним глазком гляжу и слушаю, куда она пойдет.

А она неслышной стопою тихонечко по всем комнатам, у жердиньерки остановилась, с цветков будто сухие листики обирает в руку, потом канарейке сахарок в клетке поправила, лоскуточек какой-то маленький с полу подняла, а сама, вижу, все слушает, все ли мы спим крепко, и потом воровски, потихонечку – топ-топ и вышла.

Я сейчас же вскочила на диван и уши навострила… Слышу, она кружным путем через зал к Клавдинькиной комнате пошлепала.

Так во мне сердце и заколотилось… Что у них будет?

Горошком я с дивана спрыгнула, туфли сбросила да под мышку их и в одних чулках через другой круг обежала и в гардеробную, – оттуда тоже в Клавдинькину комнату над дверью воловье око есть. Опять там тихонечко все взмостила, поставила на стол стул и стала на него и гляжу.

В комнате полтемно. Лампа горит, но колпак так сноровлен, что только в одно место свет отбивает, где она руками лепит… Все это она сама себе всегда и зажигает, и гасит, и на канфорке воду греет – все без прислуги.

И теперь так – весь дом в покое отдыхает, а она, завистная работница, как ни в чем не бывало, опять уже все свои принадлежности расправила.

Мнет, да приставляет, да черт знает чту вылепливает, и я даже на фигуру ее посмотрела, что она сама на себя высказала, но нет еще, ничего не заметно, – вся высокая и стройная.

Мать вошла, а она не видит, а у меня сердце ток-ток-ток! – так и толчется… Что будет? – прибьет ее старуха, что ли, и как та – с покорностью ли это выдержит, или, помилуй бог, забудется, да и сама на мать руку поднимет? Тогда я тут и нужна окажусь, потому что по крайней мере я вскочу да схвачу ее за руки и подержу – пусть мать ее хорошенько поучит.

XIII

Все дыхание я в себе затаила.

Маргарита Михайловна постояла в полутемноте и ближе к ней подходит…

Тогда госпожа Клавдинька вздрогнула и глину свою уронила.

«Мамочка! – говорит, – вы не спите! как вы меня испугали!»

Маргарита удерживает себя и отвечает:

«Отчего же это тебе мать страшна сделалась?»

«Зачем вы, мама, так говорите: вы мне вовсе не страшны! Я вам рада, но я занялась и ничего не слыхала… Садитесь у меня, милая мама!»

А та вдруг обеими руками, ладонями, ее голову обхватила и всхлипнула:

«Ах, Клавдичка моя! дитя ты мое, дочка моя, сокровище!»

«Что вы, что вы, мама!.. Успокойтесь».

А старуха ее голову крепко зацеловала, зацеловала и вдруг сама ей в ноги сползла на колени и завопила:

«Прости меня, ангел мой, прости, моя кроткая! я тебя обидела!»

Вот, думаю, так оборот! Она же к ней пришла и не строгостью ее пристрастить, а еще сама же у нее прощения просит.

Клавдинька ее сейчас подняла, в кресло посадила, а сама перед нею на колени стала и руки целует.

«Я, – говорит, – милая мама, ничего и не помню, что вы мне, осердясь, сказали. Вы меня всегда любили, я весь век мой была у вас счастливая, вы мне учиться позволили…»

«Да, да, друг мой, дура я была, я тебе учиться позволила, и вот что из этого ученья вышло-то!»

«Ничего, мамочка, дурного не вышло».

«Как же „ничего“?.. Что теперь о нас люди скажут?»

«Что, мама?.. Впрочем, пусть что хотят говорят… Люди, мама, ведь редко умное говорят, а гораздо чаще глупое».

«То-то „все глупое“. Нет, уж если это случилось, то я согласна, чтобы скорее твой грех скрыть: выходи за него замуж, я согласна».

Клавдия изумилась.

«Мама! милая! вы ли это говорите?..»

«Разумеется, я говорю; мне твое счастье дорого, только не уходи от меня из дома, – тоска мне без тебя будет».

«Да никогда мы не уйдем от вас…»

«Не уйдешь? Он тебя от меня не уведет?»

«Да ни за что, мама!»

Старуха так и заклохотала:

«Вот, вот! вот, – говорит, – опять ты всегда такая добрая… А он добрый ли?»

«Он гораздо меня добрее, мама!»

«Почему же так?»

«Он смерти не боится».

«Ну… для чего же так… Пусть живет».

«Вам жаль его?»

А та заморгала и сквозь слезы говорит:

«Да!»

И опять обнялись, и обе заплакали.

Веришь, что даже мне, и то стало трогательно!

Аичка поддержала:

– Да и очень просто – растрогают!

– А Клавдинька-то и пошла тут матери не спеша и спокойно рассказывать: какой у него брат был добрейшей души, и этот тоже – ко всем идет, ни с кем не ссорится, ничего для себя не ищет и всем все прощает, и никого не боится, и ничего ему и не надобно.

«Кроме тебя?»

А она законфузилась и отвечает:

«Мама!.. я его так уважаю… он меня научил жить… научил чувствовать все, что людям больно… научил любить людей и их отца… и… и вот я… вот я… счастлива навеки!»

«Ну, и пусть уж так… пусть. А только все-таки… зачем… ты так себя допустила?»

«До чего, мама?»

«Да уж не будем лучше говорить. Пусть только будет ваша свадьба скорей – я тогда опять успокоюсь… Я ведь тебе все простить готова… Это меня с тобою только… люди расстраивают, сестра… да эта мать-переносица Мартыииха».

«Бог с ней, мама: не сердитесь на нее – она несчастная».

«Нет, она мерзкая выдумщица… по всем домам бегает и новости затевает… я ее выгоню…»

«Что вы, что вы, мама! Как можно кого-нибудь выгонять! Она бесприютная. Вы лучше дайте ей дело какое-нибудь, чтобы она занятие имела, и не слушайте, что она о ком-нибудь пересуживает. Она ведь не понимает, какое она зло делает».

«Нет, понимает; они приступили ко мне с сестрой, что ты странная, и так мне надоели, что и мне ты стала казаться странною. Что же делать, если я такая слабая… Я поверила и послала ее приглашать, и от этой общей ажидации сама еще хуже расстроилась».

«Все пройдет, мама».

«Ах, нет, мой друг… уж это, что с тобою сделалось, так это… не пройдет».

Клавдинька на нее недоуменно смотрит.

«Я вас, – говорит, – не понимаю».

«Да я и не стану говорить, если тебе это неприятно, но я и о том думаю: как же это он провидец, а его обманом в чужую карету – обмануть можно?»

«Ах, не станем, мама, спорить об этом!»

«Я ему хотела пятьсот рублей послать, а теперь пошлю завтра за неприятность тысячу».

«Посылайте больше, мама, – мне жаль его».

«Чего же его-то жаль?»

«Как же, мама… какое значение на себя взять: какая роль!.. Люди видят его и теряют смысл… бегут и давят друг друга, как звери, и просят: денег… денег!! Не ужасно ли это?»

«Ну, это мне все равно… только нехорошо, что теперь сплетни пойдут; а я не люблю, кто о тебе дурно говорит. И зато вот я деверя Николая Иваныча, какой он ни есть, и кутила и бабеляр, а я его уважаю, потому что он сам с тобою в глаза спорится, а за глаза о тебе никому ничего позволить не хочет. „Сейчас, говорит, прибью за нее!“»

«Дядя добряк, мне жаль его, – он во тьме!» «И для чего это всё необыкновенное затеяли! У нас все было весь век по обыкновенному: свой, бывало, придет и попоет, и закусит, и в карты поиграет, и на все скажет: „господь простит“».

«Простое, мама, во всех случаях всегда самое лучшее».

«Да, он тебя и крестил, он пусть и перевенчает. А Мартыниха пусть к нам и не приходит, чтобы никаких выдающихся затей от нее больше не было».

Вот что было-выходило мне за мои хлопоты, но дело решилось иначе, и совсем неожиданно.

– Кто же его решил? – спросила Аичка.

– Кошка, да я немножко, – продолжала Марья Мартыновна.

Но Клавдикька, к чести ее приписать, и в конце опять за меня заступилась, стала просить, чтобы меня какою-нибудь выдающеюся прислугою в доме оставили.

 

Старуха ей отвечает:

«Изволь, и хотя мне это неприятно, но для тебя я ее оставлю».

Но во мне уж сердце закипело.

«Нет уж, – думаю я, – голубушки, я и без вас проживу: я птичка-невеличка, но горда, как самый горделивый зверь, и у меня кроме вас по городу много знакомства есть, – я в услужение лакейкой никуда не пойду…» И честное тебе слово даю, что я в ту же минуту хотела потихоньку от них, не прощаясь, со двора сойти, потому что я, ей-богу, как зверь, горда; но вообрази же ты себе, что это не вышло. Ко всему этому случаю подпал еще другой, который и задержал. Пока х стояла на стуле и, на столе взгромоздившись, слушала их советы, жирный кот разыгрался, подхватил мои войлочные туфли, которые я на полу оставила, и начал, мерзавец, швырять их лапой по всему полу.

От этакого пустяка – а меня просто ужас обхватил: заденет, думаю, мерзавец, туфлею за какое-нибудь легкое стуло или табуретку и загремит, и они тогда сейчас сюда взойдут, и какова я им покажусь на своей каланче? куда мне тогда и глаза девать и что выдумать и сказать: зачем я это в здешнем месте, вскочивши на стол, случилась?

Снялась я с великим страхом, чтоб не упасть, и стала кругом на полу ползать – туфли свои искать. Ползла, ползла, весь пол выползла, а туфлей не нашла. А между тем страх боюсь, что теперь мать с дочерью совсем поладили и сейчас выйдут и увидят, что меня нет на том диване, где я спала. И как тогда мне при них да через Николая Иваныча комнаты идти? Что подумать могут? Бросилась я без туфлей бежать и вернулась на свое место благополучно. Николаи Иваныч без воротничков спит, и не храпит, и не ворочается; а я в одних чулках легла на диван и только что притворилась, что будто сплю, как Маргарита с дочерью и взаправду входят.

XIV

Маргарита Михайловна спокойным голосом с прохладою велит, чтобы все лампы зажечь и чай подавать, и стала всех будить к чаю, а как ко мне подошла, я говорю: «я сейчас сама встану», и начинаю туфли искать.

А она, как на грех, спрашивает:

«Что ты ищешь?»

«Туфли ищу».

«Где же ты их приставила?»

«На мне они были, на ногах».

«Куда же они с ног могли деться?»

«И сама не знаю».

«Женях, что ли, приходил тебя разувать, – гак ведь это только на святках бывает».

«Нет, – я говорю, – женихи ко мне не ходят, а это, быть может, надсмешка».

«Ну, вот еще! Кто будет надсмехаться? Ищите, пожалуйста, все Мартыновнины туфли!»

И что это ей за неотступная забота припала искать – уж и не понимаю. А в это самое время, как на грех, вдруг Николай Иваныч выбегает в трех волнениях из своих комнат и, должно быть, еще не проспавшись или в испуге, кричит:

«У-е-ля хам? У-е-ля хам?»

Золовки ему отвечают:

«Что ты, батюшка! что ты!.. Какой Хам?»

А он даже трясется от злости и отвечает:

«Хам – значит женщина!»

Маргарита Михайловна его перекрестила и говорит:

«Какая женщина?»

«Которая мне гадость сделала».

«Что сделала? какую гадость? Небось сказать нельзя?»

А он, как козел, головой замотал и в самом повелительном наклонении:

«Я, – говорит, – всем такой постанов вопроса даю: какая это фибза меня разбудила и на постели у меня вот эту свою туфлю оставила?»

И показывает в руке мою туфель…

Ну, разумеется, всем смешно стало.

А я отвечаю:

«Это туфля моя, но надо знать, как она туда попала».

А он и не слушает.

«Это всякому, – говорит, – известно, как попадает».

А тут мальчишка Егорка, истопник, весь бледный, бежит и кричит:

«У нас в ванной кто-то чем-то с печки швыряется».

Пошли туда, а там в ванной в воде другая моя туфля плавает, а на печке на краю проклятый кот сидит.

«Господи! – воскликнула я, – что же это! если все меня выживают, то мне лучше самой уйти».

А Николай Иваныч поспешает:

«И сделай свою милость, уйди! У нас без тебя согласней будет», – и с тем повернул меня лицом к зеркалу и говорит:

«Ведь ты только посмотрись на себя и сделай постанов вопроса: пристойно ли тебе своими туфлями заигрывать!»

То есть, черт его знает, что он такое в своей пьяной беспамятности понимал, а те дуры такое ко мне приложение приложили, что будто я и у него в комнате и в ванной везде его преследую.

– А может быть, и в самом деле? – протянула Аичка.

– Полно, пожалуйста! Будто же я этак могла сделать, что вдруг одна моя нога в комнате, а другая в ванной!.. Ведь это же и немыслимо так растерзать себя! Но представь себе, что ведь старая дура обиделась и начала шептать:

«Я, – говорит, – никого не осуждаю, но для чего же это… непременно в моем доме… и после посещения…»

Я и не вытерпела и с своей стороны фехтовальное жало ей в грудь вонзила.

«Полно, – говорю, – пожалуйста, что такое ваш дом, да еще после посещения!.. Проводили этакого посетителя так, что чуть его не выгнали», – и рассказала, как Клавдия его просила их домом пренебречь, а спешить к людям бедственным.

А Николаю Ивановичу это и за любо стало.

«Так, – говорит, – и следовало: чего он взаправду все здесь? Ему надо к неурожайным полям ехать и большой урожай вымолить, для умножения хлебов. С нашей сытостью ему взаправду и возиться бы стыдно».

Я отвечаю:

«Что же вы всё мне говорите про стыдное! Не я делаю что-то стыдное в вашем доме… а поищите стыдного при себе ближе…»

А Николай Иваныч, как всегда, любит срывать свое зло на ком попало, и вдруг кинулся на меня, как ястреб на цыпленка, и начал душить меня…

– Ах, боже мой! – пожалела Аичка.

– Да, да, да, – продолжала Марья Мартыновна. – Золовки у него меня даже отнять не могли. Задушил бы, но Клавдия вошла и сказала: «Дядя, прочь!» Совершенно как на пуделя крикнула. Он и оставил. Тогда Маргарита выносит из спальни пятьсот рублей и говорит мне:

«Вот тут, Марья Мартыновна, пятьсот рублей от меня вам награждения, и как вам угодно – хоть эти деньги за свою обиду примите, хоть на Николая Иваныча жалуйтесь, но я, бог с вами, на вас не сержусь, и, если хотите проститься с нами по-хорошему, я вам еще дам, но уходите».

«Я, – говорю, – жаловаться не пойду, потому что я православная».

А Николай Иваныч зарычал:

«Не потому, а ты знаешь, что, пожаловавшись, ты меньше получишь».

«Можете, – говорю, – располагать как хотите, а я не желаю, чтобы на суде произносили священный тип личности наравне с госпожи Клавдии девичьими секретами».

Но тут он опять как сорвется… а Клавдия его схватила и вывела, и сама вышла, а Маргарита подает мне еще триста рублей и говорит:

«Друг сердечный, на, возьми это скорей себе и уходи. Хорошего ждать теперь нечего».

«Я, – говорю, – и не жду».

– А деньги взяли? – спросила Аичка.

– Неужли же им их оставила?

– То-то! А то Клавдинька их своим «бедственным» сволокла бы!

– Разумеется!

Помолчали.

– Так-то вы и называете, что простились «по-хорошему»? – спросила Аичка.

– Да, уложила свои вещи, всё забрала, а им сказала, ошибкою, вместо «покойной ночи» – «упокой вас господи», да и уехала.

– И не жалеете, что так вышло?

– И не жалею, да и жалеть-то грех: они сами себя на все осудили. Каков от них был прием святой ажидации, таково же и им от бога наклонение. Был дом выдающийся в великолепии, а теперь одна катастрофия за – другою следует, и жительство их спускается до самого обыкновенного положения. И все через Клавдии Родионовны рояльное воспитание; и никто этого не останавливает – так всех она в свои прелюзии и привлекает.

– Неужли все стали лепить принадлежности? – спросила Аичка.

– Нет, это она одна лепит, и ей теперь даже заказы бюстров заказывают, а она своих семьян привела гораздо в худшие последствия.

– Что же такое, например, с ними сделалось?

– А, например, вот что сделалось: начать с того, что Николай Иваныч, возвратившись раз из своего маскатерства, забыл, про что он позабыл.

– Ну!

– А это оказалось впоследствии, что он позабыл у себя в кармане депеш о том, что к нему завтрашний день сын его Петруша из кругосвета возвращается. Он и возвратился и приехал утром на извозчике, когда его никто не ждал, и отец тогда только вспомнил про депеш и принял сына как нельзя хуже и даже совсем не желал было его видеть.

«Мне, – говорит, – никакой заатлантический дурак не нужен».

Но Клавдия этого Петрушу обласкала, а дяде только левою рукою одним пальцем погрозила, а потом и начала Петинькой руководствовать и привела его к тому, что он вдруг, сам бесприютный, да стал еще просить у отца позволения жениться на той самой Крутильдиной племяннице, за которую его отец выслал. Отец об этом, разумеется, и слышать не хотел, да и немыслимо было это допустить, потому что у той в это время еще один проступок был, – и вот чего мы все об этом не знали, а Клавдия Родионовна знала, потому что она, как оказалось, за этою особой следила и отыскала ее в напасти и содерживала у той старушки, куда я ее проследовала, и там ее от всех бед укрывала и навещала, и навела-таки своего двоюродного брата на то, что «вот ты пред ней виноват, потому что через то, что ты ее покинул, она еще раз пала, и ты должен это загладить, и ее взять, и никогда ни в чем ее не укорять, потому что ты сам всем ее бедам виновник». И все опять ему из Евангелия, и что он будто ни на ком другой, кроме этой, жениться не смеет, и тем кончила, что сбила его на свое – Петька согласился. И тогда она явилась просить за них дядю и стала ему доказывать, что та очень хорошего сердца, а проступок ее был именно чрез то, что она была брошена.

Старик говорит:

«Стало быть, постанов вопроса такой, что это, по-твоему, хорошо?»

«Не хорошо, – отвечает Клавдия, – но это такое, что вы должны простить, потому что все это произошло через вас; оттого, что кто беспомощную бросает – тот и виноват за нее».

«Где же это писано?» А она сейчас было за Евангелие, но он ее за руку:

«Оставь», – говорит.

«Нет, не оставлю, и если вы будете жестоки и потребуете, чтобы еще раз так же ее оставить, то с нею может быть худшее».

«Что же, – спрашивает, – худшее?»

Она говорит:

«Вы это лучше знаете, что ожидает тех, кого вы сбиваете с честного пути, а потом бросаете. Но вы знайте, что ваш сын теперь не в ваших руках».

«А в чьих же?»

«В тех руках, с кем вы не смеете спорить: Петя послушает не вас, а того, кто не дозволил пускать соблазн в мир».

«Так ты его бунтуешь?»

«Я не бунтую, – говорит Клавдия, – а я говорю, что друг друга бросать нельзя! От этого – страданье и грех. После этого Петруше нельзя будет жить с чистой совестью, и я его убедила и еще буду убеждать, чтобы он почитал волю небесного отца выше воли отца земного. А вы если не хотите слушать, что я вам говорю о вечной жизни, то вы умрете вечной смертью».

И заговорила, заговорила, и так его пристрастила и умаяла, что он, как рыба на удочке, рот раскрыл и отвечать не умеет.

А тут и Петруша стал за ней то же самое повторять, что его совесть три года во всех местах мучила и теперь покою не дает и что он эту преступной девушки вину на своей совести почитает и желает ее и свою жизнь исправить.

Тут Николай Иваныч стал губы кусать и вдруг говорит:

«А это ведь точно, пожалуй, можно и умереть, мы действительно все грешные: зришь на молодую мамзель и сейчас свое исполняешь, как бы ее так обратить, чтобы она завтра была уже не мамзель, а гут морген. Это – подлость всей нашей увертюры; а Клавдя прямо идет!» – и благословил сыну подзакониться и вдруг даже мальчика их, своего внучка, очень любить стал и без стеснения всем рекомендовать начал: «Вот это сын мой – европей, а это мой внук подъевропник». Но Крутильда свою гордость выдержала и этого не перенесла, взяла и за своего Альконса замуж вышла, а на Николая Иваныча векселя подала, чтобы его в тюремное содержание.

– Вот эта хороший типун сделала, – отозвалась, засмеясь, Аичка.

– Да. Но Клавдинька дядю в тюрьму не допустила, – у матери уйму денег выпросила: «Это, сказала, будет мне за приданое», и та за него заплатила, и дом продали, а сами стали жить круглый год на фабрике. Так и теперь все круглый год живут в этой щели, и Клавдиньке это очень нравится.

– И красота ее, стало быть, так там и вянет? – спросила Аичка.

– Разумеется, так у дуры все и завянет, но, однако, до сих пор еще очень хороша, злодейка.

– А как же ее Ферштет?

– Ах, с ним оборот так еще всего чище!

– Вышла она за него или не вышла?

– Ничего не вышла!..

– Спятился?..

– Нет, он не спятился, а они оба себя один в другом превзошли, и потом она его на тот свет и отправила.

– Каким же это манером?

– Да никаким!

– Что же, однако, было?

– Да ничего не было. «Мы, говорит, нашли, что нам не нужно на себя никаких обязательств и иметь семью тоже не надобно». Решили остаться друзьями по своей вере, и довольно с них.

 

– Что за уроды!

– Оглашенные!

– А как же она его уморила?

– Ничего никто не знал. Вдруг она приходит домой бледная и ничего не рассказывает, а потом оказалось, что он умер.

– Вот и раз!

– Да. Дитя какое-то бедное такую заразность в горле получило, что никто его в доме лечить не хотел, а он по примеру брата пошел и для других все о болезни списал, а сам заразился и умер.

– Очень она убивалась?

– Не знаю, как сказать, – точно каменная. Мать говорила: «Что же, все твой грех знают: если ты бога не стыдилась, так уж людей и стыдиться не стоит, – иди простись с ним, поцелуй его во гробе. Тебе легче будет». А она тут только зарыдала и на плечи матери вскинулась и говорит: «Мамочка! Я с ним уже простилась…»

– Призналась?

– Да; «когда, говорит, он уходил туда, я его живого поцеловала; прости мне это».

– Значит, всего-навсего и было, что раз один поцеловала?

– Так она сказала.

– Ну, а это-то… про что она раньше-то еще сознавалась?

– Что такое?

– Ну вот, что вы рассказывали…

– Ах, это про родительный в неопределенном наклонении?

– Да.

– А это так и осталось в неопределенном наклонении.

– Как же это так вышло?

– Так, совсем ничего не вышло.

– Значит, вы тогда на нее всё наврали?

– И вовсе не то значит, а значит только то, что я ожидала правильно, чего следует по сложению всех вероятностей, а у них все верченое, и «новую жизнь» она в себе, оказывается, нашла по божеству, как будто Христос их соединяет в одних вечных мыслях. Подумай только, как сметь этакое выдумать и такую святость себе приписывать!

Аичка не скоро процедила в ответ:

– Нет, это пустяки, – а откудова только у них берется терпение, чтобы этак жить!

– Ужасть! ужасть!.. Ничем, ничем их из себя не выведешь… Какое хочешь огорчение и обиду – они всё снесут, как будто горе земное до них совершенно и не касающее!..

– Донимать их, я думаю, как следует не умеют.

– Это может быть.

– Нет, наверно!

– А ты что бы им хотела?

– На сковородку бы их босыми ножками да пожаривать.

– Вот, вот, вот! Ну, так, говорят, будто это жестокости.

Аичка ничем не отозвалась. Или она засыпала, или, может быть, стала думать о чем-то «в сторону».

Рейтинг@Mail.ru