Я было хотела отдельно от него ехать, как недостойная, но он, препростой такой, сам пригласил:
«Садитесь, – говорит, – вместе, ничего».
Простой-препростой, а лицо выдающееся.
Слушательница Марьи Мартыновны перебила ее и спросила:
– Чем же его лицо выдающееся? И мне, признаться, очень любопытно было это услышать, но рассказчица уклонилась от ответа и сказала:
– Вот завтра сама увидишь, – и затем продолжала: – Я села на переднем сиденье и смотрю на него. Вижу, устал совершенно. Зевает голубчик и все из кармана письма достает. Много, премного у него в кармане писем, и он их всё вынимает и раскладывает себе на колени, а деньги сомнет этак, как видно, что они ему ничего не стоящие, и равнодушно в карман спущает и не считает, потому что он ведь из них ничего себе не берет.
– Почем вы это знаете? – протянула Аичка.
– Ах, мой друг, да в этом даже и сомневаться грешно, за это и бог накажет.
– Я и не сомневаюсь, а только я любопытствую – у него, говорят, крали – кто ж это знает?
– Не думаю… не слышала.
– А я слышала.
– Что же, он, верно, свои доложил.
– То-то.
– Да ведь это видно. Его и не занимает… Распечатает, прочитает, а деньги в карман опустит и карандашом отметит, и опять новое письмо распечатает, а между тем и шутит препросто.
– О чем же, например, шутит?
– Да вот, например, спрашивает меня: «Что же это значит? я у Степеневых, значит, еще не был?»
«Наверно, – говорю, – не были».
Он головой покачал, улыбнулся и смеется:
«А может быть, вы меня туда во второй раз везете?»
«Помилуйте, – говорю, – это немыслемо».
«С вами, – отвечает, – все мыслъмо».
Потом опять читал, читал и опять говорит:
«А у кого же это, однако, я был вместо Степеневых? Вот я теперь через это замешательство не знаю, кого мне теперь в своей книжке и вычеркнуть».
Я понимаю, что ему досадно, но не знаю, что и сказать.
Аичка перебила:
– Как же он такой святой, а ничего не видит, что с ним делают!
– Ну, видишь, он полагал так, что Степеневы – это те первые, у которых он был по обману, и они его о сыне просили, что сын у них ужасный грубиян – познакомился с легкомысленною женщиной и жениться хочет, а о других невестах хорошего рода и слышать не хочет.
– Отчего же так? – спросила Аичка.
– Долг, видишь, обязанность чувствует воздержать ее в степенной жизни.
– Просто небось в красоту влюбился.
– Разумеется… Что-нибудь выдающееся… Но я опять к своему обороту; говорю, что у настоящих Степеневых сына выдающегося нет…
«А невыдающийся что же такое делает?»
Я отвечаю, что у них и невыдающегося тоже нет.
«Значит, совсем нет сына?»
«Совсем нет».
«Так зачем же вы путаете: „выдающегося“, „невыдающегося“?»
«Это, извините, у меня такая поговорка. А у Степеневых не сын, а дочь, и вот с ней горе».
Он головой, уставши, покачал и спросил:
«А какое горе?»
«А такое горе, что она всему капиталу наследница, и молодая и очень красивая, но ни за что как следует жить не хочет».
Он вдруг вслушался и что-то вспомнил. «Степеневы… – говорит. – Позвольте, ведь это именно их брат Ступин?»
Я не поняла, и он затруднился.
«Ведь мы это теперь к Ступиным?»
«Нет, к Степеневым: Ступины – это особливые, а Степеневы – особливые; вот их и дом и на воротах сигнал: „купцов Степеневых“».
Он остро посмотрел, как будто от забытья прокинулся, и спрашивает: «Для чего сигнал?» «Надпись, чей дом обозначено». «Ах да, вижу, надпись».
И вдруг все остальные нераспечатанные конверты собрал и в нутреной карман сунул и стал выходить у подъезда.
А народу на ажидацию у нашего подъезда собралось видимо и невидимо. Всю улицу запрудили толпучкой, к еще за нами следом четыре кареты подъехали с ажидацией.
Мы за ним двери в подъезде сильно захлопнули, и тут случилась большая досада: одной офицерше, которая в дом насильно пролезть хотела, молодец два пальца на руке так прищемил, что с ней даже сделалось вроде обморока.
А только что это уладили, полицейский звонится, чтобы Мирона за задавление старухи и за полум чужого экипажа в участок брать протокол писать. Мы скорей спрятали Мирона в буфетную комнату, и я ему свое обещанье – пунцовку – дала, а внутри в доме ожидало еще больше выдающееся.
Он вошел, разумеется, чудесно, как честь честью, и оказал: «Мир всем», и всех благословил, и хозяйку Маргариту Михайловну, и сестру ее Ефросинью Михайловну, и слуг старших, а как коснулось до Николая Иваныча, то оказывается, что его, милостивейшего государя, и дома нет. Тогда маменька с тетенькой бросились к Клавдичке, а Клавдичка хоть и дома, но, изволите видеть, к службе выходить не намерена.
Он спрашивает:
«Дочка ваша где?»
А бедная Маргарита Михайловна, вся в стыде, отвечает:
«Она дома, она сейчас!»
А чего «сейчас», когда та и не думает выходить!
Раньше этого была с матерью ласкова и обнимала ее и ни слова не сказала, что не выйдет, а тут, когда мы уже приехали и мать к ней вне себя вскочила и стала говорить:
«Едет, едет!»
Клавдичка ей преспокойно отвечает:
«Ну вот, мама, и прекрасно; я за вас теперь рада, что вам удовольствие».
«Так выйди же его встречать и подойди к нему!»
Но она тихую улыбку сделала, а этого исполнить не захотела.
Мать говорит:
«Значит, ты хочешь сделать мне неприятность?»
«Вовсе нет, мама, я очень рада за вас, что вы хотели его видеть и это ваше удовольствие исполняется».
«А тебе, стало быть, это не удовольствие?»
«Мне, мамочка, все равно».
«А как же ты говорила, что и ты в бога веришь?»
«Конечно, мама, верю, и мне, кроме его, никого и не надобно».
«А исполнять по вере, стало быть, тебе ничего и не надобно?»
«Я, мамочка, исполняю».
«Что же ты исполняешь?»
«Всем повеленное: есть хлеб свой в поте лица и никому зла не делать».
«Ах, вот в чем теперь твоя вера? Так знай же, что ты мне большое зло делаешь».
«Какое?.. Что вы, мама!.. Ну, простите меня».
«Нет, нет! Ты меня срамишь на весь наш род и на весь город. В малярихи или в прачки ты, что ли, себя готовишь? Что ты это на себя напустила?»
А та стоит да глинку мнет.
«Брось сейчас твое лепленье!»
«Да зачем это вам, мама?»
«Брось! сейчас брось! и сними свой фартук и выйди со мною, а то я с тебя насильно фартук сорву и всю твою эту глиномятную антиллерию на пол сброшу и ногами растопчу!»
«Мамочка, – отвечает, – все, что вам угодно, но выходить я не могу».
«Отчего?»
«Оттого, что я почитаю, что все это не следует».
Тут мать уже не выдержала и – чего у них никогда не было – бранным словом ее назвала:
«Сволочь!.. гадина!»
А дочь ей с ласковым укором отвечает:
«Мамочка! мама!.. вы после жалеть будете».
«Выходи сейчас!»
«Не могу».
«Не можешь?»
«Не могу, мама».
А та – хлоп ее фигуру на пол и начала ее каблуками топтать. А как дочь ее захотела было обнять и успокоить, то Маргарита-то Михайловна до того вспылила, что прямо ее в лицо и ударила.
– Эту статую? – спросила Аичка.
– Нет, друг мой, саму Клавдиньку. «Не превозносись!» Клавдинька-то так и ахнула и обеими руками за свое лицо схватилась и зашаталась.
– За руки бы ее! – заметила Аичка.
– Нет, она этого не сделала, а стала просить только:
«Мамочка! Пожалейте себя! Это ужасно, ведь вы женщина! Вы никогда еще такой не были».
А Маргарита Михайловна задыхается и говорит:
«Да, я никогда такой не была, а теперь вышла. Это ты меня довела… до этого. И с этой поры… ты мне не дочь: я тебя проклинаю и в комиссию прошение пошлю, чтобы тебя в неисправимое заведение отдать».
И вот в этаком-то положении, в таком-то расстройстве, сейчас после такого представления – к нему на встречу!.. и можешь ли ты себе это вообразить, какое выдающееся стенание!
Он, кажется, ничего не заметил, что к нему не все вышли, и стал перед образами молебен читать, – он ведь не поет, а все от себя прочитывает, – но мы никто и не молимся, а только переглядываемся. Мать взглянет на сестру и вид дает, чтобы та еще пошла и Клавдиньку вывела, а Ефросинья сходит да обратный вид подает, что «не идет».
И во второй раз Ефросинья Михайловна пошла, а мать опять все за ней на дверь смотрит. И во второй раз дверь отворяется, и опять Ефросинья Михайловна входит одна и опять подает мину, что «не идет».
А мать мину делает: отчего?
Маргарита Михайловна мне мину дает: иди, дескать, ты уговори.
Я – мину, что это немыслъмо!
А она глазами: «пожалуйста», и на свое платье показывает: дескать, платье подарю.
Я пошла.
Вхожу, а Клавдинька собирает глиняные оскребки своего статуя, которого мать сшибла.
Я говорю:
«Клавдия Родионовна, бросьте свои трелюзии – утешьте мамашу-то, выйдите, пожалуйста».
А она мне это же мое последнее слово и отвечает:
«Выйдите, пожалуйста!»
Я говорю:
«Жестокое в вас сердце какое! Чужих вам жаль, а мать ничего не стоит утешить, и вы не можете. Ведь это же можно сделать и без всякой без веры».
– Разумеется, – поддержала Аичка.
– Ну, конечно! Господи, ведь не во все же веришь, о чем утверждают духовные, но не препятствуешь им, чтобы другие им верили.
Но только что я ей эту назидацию провела, она мне повелевает:
«Выйдите!»
«А за что?»
«За то, говорит, что вы – воплощенная ложь и учите меня лгать и притворяться. Я не могу вас выносить: вы мне гадкое говорите».
Я вернулась и как только начала объяснять миною все, что было, то и не заметила, что он уже читать перестал и подошел к жардинверке, сломал с одного цветка веточку и этой веточкой стал водой брызгать. И сам всех благодарит и поздравляет, а ничего не поет. Все у него как-то особенно выдающееся.
«Благодарю вас, – говорит, – что вы со мной помолились. Но где же ваши прочие семейные?»
Вот и опять лгать надо о Николае Ивановиче, и солгали, сказали, что его к графу в комиссию потребовали.
«А дочь ваша, где она?»
Ну, тут уже Маргарита Михайловна не выдержала и молча заплакала.
Он понял и ее, как ангел, обласкал, и говорит:
«Не огорчайтесь, не огорчайтесь! В молодости много необдуманного случается, но потом увидят свою пользу и оставят».
Старуха говорит:
«Дай бог! Дай бог!»
А он успокаивает ее:
«Молитесь, верьте и надейтесь, и она будет такая ж, как все».
А та опять:
«Дай бог».
«И даст Бог! По вере вашей и будет вам. А теперь, если она не хочет к нам выйти, то не могу ли я к ней взойти?»
Маргарита Михайловна, услыхав это, от благодарности ему даже в ноги упала, а он ее поднимает и говорит:
«Что вы, что вы!.. Поклоняться одному Богу прилично, а я человек».
А я и Ефросинья Михайловна тою минутою бросились обе в Клавдинькину комнату и говорим:
«Скорее, скорее!.. ты не хотела к нему выйти, так он теперь сам к тебе желает придти».
«Ну так что же такое?» – отвечает спокойно.
«Он тебя спрашивает, согласна ли ты его принять?»
Клавдинька отвечает:
«Это дом мамашин; в ее доме всякий может идти, куда ей угодно».
Я бегу и говорю:
«Пожалуйте».
А он мне ласково на ответ улыбнулся, а Маргарите Михайловне говорит:
«Я вам говорю, не сокрушайтесь; я чудес не творю, но если чудо нужно, то всегда чудеса были, и есть, и будут. Проводите меня к ней и на минуту нас оставьте, мы с ней должны говорить в одном вездеприсутствии Божием».
«Конечно, боже мой! разве мы этого не понимаем! Только помоги, господи!»
– Ну, я бы не вытерпела, – сказала Аичка, – я бы подслушала.
– А ты погоди, не забегай.
Мы его в Клавдинькину дверь впустили, а сами скорее обежали вокруг через столовую, откуда к ней в комнату окно есть над дверью, и вдвоем с Ефросиньей Михайловной на стол влезли, а Маргарита Михайловна, как грузная, на стол лезть побоялась, а только к дверному створу ухо присунула слушать.
Он, как вошел, сейчас же положил ей свою руку на темя и сказал по-духовному:
«Здравствуй, дочь моя!»
А она его руку своею рукою взяла да тихонько с головы и свела и просто пожала, и отвечает ему:
«Здравствуйте».
Он не обиделся и начал с ней дальше хладнокровно на «вы» говорить.
«Могу ли я у вас сесть и побеседовать?»
Она отвечает:
«Если вам это угодно, садитесь, только не запачкайтесь: на вас одежда шелковая, а здесь есть глина».
Он посмотрел на стул и сел, и не заметил, как рукавом это ее маленькое евангельице нечаянно столкнул, а без всякого множественного разговора прямо спросил ее:
«Вы леплением занимаетесь?»
Она отвечает:
«Да, леплю».
«Конечно, вы это делаете не по нужде, а по желанию?»
«Да, и по желанию и по нужде».
Он на нее посмотрел выразительно.
«По какой же нужде?»
«Всякий человек имеет нужду трудиться; это его назначение, и в этом для него польза».
«Да, если это не для моды, то хорошо».
А она отвечает:
«Если кто и для моды стал заниматься трудом вместо того, что прежде ничего не делал, то и это тоже не плохо».
Понимаешь, вдруг сделала такой оборот, как будто не он, а она ему будет давать назидацию. Но он ее стал строже спрашивать:
«Мне кажется, вы слабы и нездоровы?»
«Нет, – говорит она, – я совершенно здорова».
«Вы, говорят, мясо не едите?»
«Да, не ем».
«А отчего?»
«Мне не нравится».
«Вам вкус не нравится?»
«И вкус, и просто я не люблю видеть перед собою трупы».
Он и удивился.
«Какие, – спрашивает, – трупы?»
Она отвечает:
«Трупы птиц и животных. Кушанья, которые ставят на стол, ведь это всё из их трупов».
«Как! это жаркое или соус – это трупы! Какое пустомыслие! И вы дали обет соблюдать это во всю жизнь?»
«Я не даю никаких обетов».
«Животных, – говорит, – показано употреблять в пищу».
А она отвечает:
«Это до меня не касается».
Он говорит:
«Стало быть, вы и больному не дадите мяса?»
«Отчего же, если ему это нужно, я ему дам».
«Так что же?»
«Ничего».
«А кто вас этому научил?»
«Никто».
«Однако как же вам это пришло в голову?»
«Вас это разве интересует?»
«Очень! потому что эта глупость теперь у-многих, распространяется, и мы ее должны знать».
«В таком разе я вам скажу, как ко мне пришла эта глупость».
«Пожалуйста!»
«Мы жили в деревне с няней, и некому было зарезать цыплят, и мы их не зарезали, и жили, и цыплята жили, и я их кормила, и я увидала, что можно жить, никого не резавши, и мне это понравилось».
«А если б в это время к вам приехал больной человек, для которого надо зарезать цыпленка?»
«Я думаю, что для больного человека я бы цыпленка зарезала».
«Даже сама!»
«Да – даже сама».
«Своими, вот этими, нежными руками!»
«Да – этими руками».
Он воздвиг плечами и говорит:
«Это ужас, какая у вас непоследовательность!»
А она отвечает, что для спасения человека можно сделать и непоследовательность.
«Просто мракобесие! Вы, может быть, и собственности не хотите иметь?»
«При каких обстоятельствах?»
«Это все равно».
«Нет, не равно; если у меня два платья, когда у другой нет ни одного, то я тогда не хочу иметь два платья в моей собственности».
«Вот как!»
«Да ведь это так же и следует, это так и указано!»
И с этим ручку изволит протягивать к тому месту, где у нее всегда ее маленькое евангельице лежит, а его тут и нет, потому что он его нечаянно смахнул, и теперь он ее сам остановил, – говорит:
«Напрасно будем об этом говорить».
«Отчего же?»
«Оттого, что вы только к тому всё и клоните, чтобы доказывать, что прямое криво».
«А мне кажется, как будто вы всё только хотите доказать, что кривое прямо!»
«Это, – говорит, – все мракобесие в вас, оттого что вы не несете в семействе своих обязанностей. Отчего вы до сих пор еще девушка?»
«Оттого, что я не замужем».
«А почему?»
Она на него воззрилась:
«Как это почему? Потому что у меня нет мужа».
«Но вы, быть может, и брак отвергаете?»
«Нет, не отвергаю».
«Вы признаете, что самое главное призвание женщины жить для своей семьи?»
Она отвечает:
«Нет, я иного мнения».
«Какое же ваше мнение?»
«Я думаю, что выйти замуж за достойного человека – очень хорошо, а остаться девушкою и жить для блага других – еще лучше, чем выйти замуж».
«Почему же это?»
«Для чего же вы меня об этом спрашиваете? Вы, наверно, сами это знаете: кто женится, тот будет нести заботы, чтобы угодить семье, а кто один, тот может иметь заботы шире и выше, чем о своей семье».
«Ведь это фраза».
«Как, – говорит, – фраза!» – и опять руку к столику, а он ее опять остановил и говорит:
«Не трудитесь доказывать: я знаю, где что сказано, но все же надо уметь понимать: род человеческий должен умножаться для исполнения своего назначения».
«Ну, так что же такое?»
«И должны рождаться дети».
«И рождаются дети».
«И надо, чтобы их кто-нибудь любил и воспитывал».
«Вот, вот! это необходимо!»
«А любить дитя и пещись о его благе дано одному только сердцу матери».
«Совсем нет».
«А кому же?»
«Всякому сердцу, в котором есть любовь божия».
«Вы заблуждаетесь: никакое стороннее сердце не может заменить ребенку сердце матери».
«Совсем нет; это очень трудно, но это возможно».
«Но ведь заботиться об общем благе можно и в браке».
«Да, но это еще труднее, чем не вступать в брак».
«Итак, у вас нет ничего жизнерадостного».
«Нет, есть».
«Что же такое?»
«Приучаться жить не для себя».
«В таком случае вам всего лучше идти в монастырь».
«Для чего же это?»
«Там уж это все приноровлено к тому, чтобы жить не для себя».
«Я совсем не нахожу, чтобы там это тбк было приноровлено».
«А вы разве знаете, как живут в монастырях?»
«Знаю».
«Где же вы наблюдали монастырскую жизнь?»
А она уже его перебивает и говорит:
«Извините меня… разве не довольно, что я вам отвечаю на все, о чем вы меня допрашиваете обо мне самой, но я не имею обыкновения ничего рассказывать ни о ком другом», – и сама берется при нем мять свою глину, как бы его тут и не было.
– Ишь какая, однако же, она шустрая! – заметила Аичка.
– Да чем, мой друг?
– Ну все, однако, как хотите – этак отвечать может, и он ее не срежет.
– Ну, нет… он ее срезал, и очень срезал!
– Как же именно?
– Он ей сказал: «Неужто вы так обольщены, что вам кажется, будто вы лучше всех понимаете о Боге?» А она на это отвечать не могла и созналась, что: «я, говорит, о боге очень слабо понимаю и верую только в то, что мне нужно».
«А что вам нужно?»
«То, что есть бог, что воля его в том, чтобы мы делали добро и не думали, что здесь наша настоящая жизнь, а готовились к вечности. И вот, пока я об этом одном помню, то я тогда знаю, чего во всякую минуту бог от меня требует и что я должна сделать; а когда я начну припоминать: как кому положено верить? где бог и какой он? – тогда у меня все путается, и позвольте мне не продолжать этого разговора: мы с вами не сойдемся».
Он говорит:
«Да, мы не сойдемся, и я вам скажу – счастье ваше, что вы живете в наше слабое время, а то вам бы пришлось покоптиться в костре».
А она отвечает:
«И вы бы меня, может быть, проводили?»
И сама улыбнулась, и он улыбнулся и ласково ей говорит:
«Послушайте, дитя мое! вашу мать так сокрушает, что вы не устроены, а долг детей свою мать жалеть».
Ее всю будто вдруг погнуло, и на глазах слезы выступили.
«Умилосердитесь, – говорит, – неужто вы думаете, что я, проживши двадцать лет с моею матерью, понимаю ее и жалею меньше, чем вы, приехавши к нам сейчас по ее приглашению!»
А он говорит:
«Ну, и хорошо, и если вы такая добрая дочь, так изберите же себе достойного жениха».
«Я его уже избрала».
«Но этот выбор не одобряет ваша мать».
«Мама его не хочет узнать».
«Да что ж ей его и узнавать, когда он иноверец!»
«Он христианин!»
«Полноте! отчего вам не уступить матери и не выбрать себе мужа из своих людей, обстоятельных и известных ей и вашему дяде?»
«Чем же не обстоятелен тот, кого я выбрала?»
«Иноверец».
«Он христианин, он любит всех людей и не различает их породы и веры».
«А вот и прекрасно: если ему все равно, то пусть и примет нашу веру».
«Для чего же это?»
«Чтобы еще теснее соединиться во всем с вами».
«Мы и так соединены тесно».
«Но отчего же не сделать еще теснее?»
«Оттого, что теснее того, чем мы соединены, нас ничто больше соединить не может».
Он посмотрел на нее внимательно и говорит:
«А если вы ошибаетесь?»
А она вдруг порывисто отвечает:
«Извините, я совершеннолетняя, и я себя чувствую и понимаю; я знаю, что я была до известной поры и чем я стала теперь, когда во мне зародилась новая жизнь, и я не променяю моего теперешнего состояния на прежнее. Я люблю и почитаю мою мать, но… вы, верно, знаете, что „тот, кто внас, тот больше всех“, и я принадлежу ему, и не отдам этого никому, ни даже матери».
Сказала это и даже задохнулась и покраснела.
«Извините, – добавила, – я вам, кажется, ответила резко, но зато я больше уже ничего не могу дополнить», – и двинула стул, чтобы встать.
И он тоже двинулся и ответил:
«Нет, отчего же, если вы уж так соединены… чувствуете новую жизнь…»
А она встала и строго на него посмотрела и говорит:
«Да, мы так соединены, что нас нельзя разъединить. Кажется, больше говорить не о чем!»
Он от нее даже откачнулся и тихо сказал:
«Мне кажется, вы на себя… наговариваете!»
А она ему преспокойно:
«Нет! все, что я говорю, все то и есть!»
А Маргарита Михайловна в это же самое мгновение – «ax!» – да и с ног долой в обморок, а я, как самая глупая овца, забыла, что стою на конце гладильной доски, и спрыгнула, чтоб помочь Маргарите, а гладильная доска перетянулась да Ефросинью Михайловну сронила и меня другим концом пониже поясницы, и все трое ниспроверглись и лежим. Грохот этакой на весь дом сделался. И он это услыхал, и встал, и весь в волнении сказал Клавдиньке:
«Какие ужасные волнения!.. И все это через вас!..»
Она ему ни словечка.
Тогда он вздохнул и говорит:
«Ну, я не могу терять больше времени и ухожу».
А Клавдинька ему тихо в ответ:
«Прощайте».
«Прощайте – и ничего более? Прощаясь со мною, вы не имеете сказать мне от души ни одного слова?»
И она, – вообрази, – вдруг сдобрилась и подала ему обе руки, – и он рад, и взял ее за руки, и говорит ей:
«Говорите! говорите!»
А она с ласкою ему отвечает:
«Пренебрегите нами, у нас всего есть больше, чем нужно; спешите скорее к людям бедственным».
Даже из себя его вывела, и он, как будто задыхаясь, ей ответил:
«Благодарю вас-с, благодарю!» – и попросил, чтобы она и провожать его не смела.