bannerbannerbanner
Амулет. Книга 1

Николай Лединский
Амулет. Книга 1

Глава четвертая. Дикий.

С годами я все чаще и чаще спрашиваю себя: «Почему я так ненавижу людей?» Но вот уже многие годы не нахожу ответа на этот вопрос. Хотя… Однажды я случайно услышал спор молодой пары. Что-то там такое они говорили о человеческих привычках, и девушка сказала своему кавалеру: «Все мы родом из детства». И я сразу вспомнил…

Я вырос в детдоме. Без родителей я остался очень рано, они погибли в автокатастрофе, когда мне не было и пяти лет. Их лица и голоса стерло в памяти время, только их смутные образы иногда напоминают мне о том, что был и в моей жизни короткий отрезок счастья. Хотя поверить в это сейчас практически невозможно. Я все забыл, и ничего не могу связно рассказать о том времени, когда я был обычным ребенком в обычной счастливой семье, но все же во мне осталось, навсегда впечатавшись в самые укромные уголки моей очерствевшей души, ощущение счастья. Ощущение чего-то светлого, теплого, мягкого, радостного, что окружало меня всего несколько коротких лет моей жизни и сохранилось в душе моей неким идеалом, с которым впоследствии я сравнивал все, что со мной происходило. Достичь этого идеала мне так никогда и не удалось… Иногда, совсем, совсем редко, в памяти всплывают образы большой доброй женщины с толстой черной косой, прижимающей меня к груди, и крупного мужчины, который подбрасывает меня, совсем еще кроху, вверх, восклицая при этом: «Вай, генацвале!». Я думаю, что это и были мои отец с матерью, но не могу знать этого наверняка. Может быть, их просто породило мое детское воображение, изнывавшее в ночной тоске без родительской любви.

Гораздо чаще я вспоминаю совсем другое. Я вспоминаю, как чужой человек ведет меня за руку прочь из дома. Я вспоминаю, как мне было страшно, как я беспомощно оглядывался на свой дом, но почему-то человека никто не останавливал, и мы с ним уходили все дальше и дальше… Потом было помещение, где стоял тошнотворный запах каких-то химикатов, как будто в нем травили мышей. Кругом белые стены, кафель, и огромное, пустое холодное пространство, в котором даже дышать получалось с трудом. Я забился в угол этой странной комнаты и долго ждал, когда же меня отведут обратно домой. Но вместо этого появилась чужая тетя в белом халате. Она взяла меня за руку и куда-то потащила. В ее молчании и упорстве, с которым она меня волокла, несмотря на мое слабое сопротивление, мне почудилось что-то жуткое, бесповоротное. Я не столько даже понял, сколько почувствовал, что она уводит меня от прежней, уютной домашней жизни в новую – неизвестную и страшную. Я стал упираться, теперь я сопротивлялся уже изо всех сил, но она только крепче сжимала мою руку и еще сильнее тянула за собой. Я в ужасе пытался вырваться, упирался ногами, цеплялся за стены и кричал, кричал на весь мир! Но мир не услышал моего крика. Не нашлось людей, которые пожалели бы меня и забрали из холодного казенного дома обратно, в домашнее тепло. Все равнодушно отвернулись и оставили меня совсем одного.

Это был первый в моей жизни урок ненависти. Именно тогда я и решил, что вырасту и отомщу. Всем.

Мое детство в детдоме состояло из ненависти, презрения и стыда. Казарменный быт, стоящие в ряд детские кроватки, на которых сопели такие же сопляки, как и я. В одной комнате таких кроватей могло стоять до сорока. Ничего индивидуального – одинаковые койки, одинаковые тумбочки, одинаковая одежда. Никакой возможности хоть на некоторое время остаться одному, хоть немного почувствовать себя отдельной личностью. Все – общее. Даже несчастное вонючее ведро, которое на ночь ставила нянечка в комнату для того, чтобы мы не просились в туалет. Как ненавидел я эту жизнь, а вместе с ней и своих товарищей по несчастью!

Кроме того, что вся окружающая обстановка угнетала меня, была еще одна причина, по которой я ужасно чувствовал себя в этой казарме: я писался по ночам. Нянечка, которой было на нас наплевать, запросто могла забыть и не поставить ведро в комнату, и наутро тех, кто не мог дождаться утра (и меня в том числе), ожидала позорная расправа. Разъяренные, ненавидевшие свою работу и нас, сирот, воспиталки хлестали мокрыми простынями по лицу провинившихся на глазах у всех остальных. Надо ли говорить, что те, кто обладал крепким мочевым пузырем, награждали меня самыми обидными кличками и всячески измывались надо мной.

Но и это было еще не все. Меня почему-то били в детском доме все, кому не лень. Причиной этому был не только мой слабый мочевой пузырь – этим у нас страдала почти половина группы, но и моя необычная внешность. Слишком я был черняв, не такой, как все. В конце концов, из нормального мальчишки, каким я был сначала, детский дом превратил меня в замкнутого звереныша, озлобленного на весь свет.

Иногда мне все-таки удавалось ненадолго поверить в то, что моя жизнь может измениться к лучшему. Это бывало в те дни, когда одна из воспиталок, не такая сволочная, как остальные, усаживала меня к себе на колени и разговаривала со мной. В такие минуты мне казалось, что я вовсе не так одинок и несчастен, что есть человек, который относится ко мне по-хорошему. Она гладила меня по голове и рассказывала о том, как в праздничный день седьмого ноября мы все вместе пойдем на демонстрацию, будем нести красные флаги, а вокруг нас будут развеваться немыслимой красоты бумажные цветы и воздушные шарики. Я закрывал глаза и представлял себе эту праздничную картину. Я видел себя с зажатым в руке красным флажком, и воспиталку, которая держит меня за руку, и ребят, которые мне завидуют и которых в эти минуты я даже переставал ненавидеть. Эти мечты заставляли меня поверить в то, что все может измениться к лучшему, и я, затаив дыхание, снова и снова слушал ее рассказы о предстоящем празднике. Возникшая привязанность к этой женщине, возможно, и вернула бы мне доверие к остальным людям, если бы… Если бы она не предала меня.

В самый канун праздника у меня вдруг сильно разболелась голова. Наутро выяснилось, что я тяжело заболел, и мне необходимо сделать укол. Одна мысль об этом привела меня в ужас. Не то чтобы я боялся уколов – мне была ужасна и ненавистна сама мысль о том, что меня из-за этого не возьмут на праздник. В день, которого я так долго ждал, я был вынужден терпеть уколы вместо того, чтобы отправиться со всеми на демонстрацию! Весь в слезах, я вырвался из крепких рук медсестры и кинулся к своей любимой воспитательнице в надежде найти у нее защиту и спасение. Каково же было мое разочарование, когда вместо того, чтобы защитить, она строго меня отчитала, силой привела обратно к медсестре, да еще и держала за руки и за ноги, пока мне делали этот ужасный укол, лишавший меня моей мечты. После этого я возненавидел ее больше, чем кого бы то ни было. Она разбила во мне последнюю надежду, последнюю веру в людей! Не осталось никого во всем детском доме, к кому я мог бы испытывать что-то, кроме глухой, затаенной ненависти. Меня больше нельзя было обмануть – я не верил ни доброму слову, ни ласковому взгляду. Я был сжатой пружиной, готовой в любой момент распрямиться и ударить. Боль, причиненная предательством единственного человека, которому я доверял, сделала меня очень осторожным. Я не хотел впредь никогда испытывать такого разочарования. Поэтому я усвоил простое правило: никогда ни к кому не привязываться, никому не доверять, никого не любить и ни на кого, кроме себя, не надеяться. Любая слабость, любое проявление доверия к другому человеку, как я понял, может обернуться лишь одним – беспомощностью и слезами бессилия, когда этот человек предаст тебя и отдаст в руки врага.

Так я отгородился от всех обитателей детского дома. Теперь все они – дети, нянечки, воспиталки, медсестры, – были для меня врагами, источниками потенциальной опасности. Я молча сносил издевательства, побои и насмешки, но, чем больше надо мной издевались, тем озлобленней я становился, и тем сильнее вызревало мое желание дать им отпор. И вот, наступил момент, когда накопленная за долгое время ненависть выплеснулась наружу.

Однажды мальчишки из старшей группы, как обычно, решили поразвлечься, и в качестве объекта издевательств выбрали меня. Они окружили меня во дворе после обеда и начали с тычков и подзатыльников, заранее уверенные в своем превосходстве и в моей беззащитности и слабости. Они были уверены, что я, как всегда, стану плакать и просить у них пощады, что придавало их жестокому развлечению дополнительную прелесть. Неожиданно для себя, они натолкнулись на мой звериный оскал и… острый штырь, который я выпустил из рукава и зажал в руке. Я давно был готов к такому повороту событий, поэтому, найдя возле забора короткий кусок арматуры, припрятал его до поры в рукаве; он очень удачно подошел мне по размеру, не вылезал из рукава и плотно держался под резинкой манжеты. Я с ним не расставался. Холод, который ощущала моя рука от соприкосновения с ним, придавал мне незнакомую раньше уверенность и чувство защищенности. Теперь я знал, что стоит только кому-нибудь из моих обидчиков напасть на меня, я распорю его этим штырем, просто уничтожу. Ненависть не оставляла мне выбора: вокруг меня были враги, и я готов был дать им отпор.

Тем не менее, один из этих пацанов, несмотря на мой угрожающий вид, набрался смелости и решил ко мне приблизиться. О, с каким наслаждением вонзил я острое железо в его пухлую ляжку! Он отпрянул и завизжал как поросенок, в глазах его застыл ужас при виде собственной крови. Я же испытал ни с чем не сравнимый восторг. Вид свежей крови, появившейся от моего удара на теле моего мучителя, привел меня в такое радостное возбуждение, которое я мог бы назвать оргазмом, если бы знал в том возрасте, что это такое.

После этого случая меня стали бояться, связываться со мной опасались, за мной закрепилась кличка «Дикий».

Чувство восторга при виде свежей крови было настолько сильным и мне так хотелось испытать его вновь, что потом, по ночам, когда меня никто не видел, я резал себе потихоньку живот или ноги, чтобы еще и еще раз насладиться им. Однако, уже тогда, во время этих первых хирургических опытов самоудовлетворения, я понял разницу между суррогатным и истинным чувством: кровь врага, пущенная моей рукой, вызывала несравнимо более сильные эмоции, чем та, которую я пускал себе.

 

Глава пятая. Стас.

На следующий день, с утра, я направился к старому ученому на Васильевский острове. Уж очень мне не терпелось узнать, что расскажет старик о заинтриговавшей меня фотографии.

Я поднялся по обшарпанной лестнице старого дома, позвонил в видавшую виды массивную дверь. Прошло несколько минут томительного ожидания, прежде чем вход в нужную мне квартиру отворился, и на пороге показалось странное существо. С большим трудом можно было определить, что оно когда-то принадлежало к мужскому полу. Теперь это был древний, неопрятный старик, чуть ли не с головой закутанный в лоснящийся, протертый плюшевый плед. Седые редкие волосы клочьями торчали у него на макушке, в нос мне ударил резкий запах лекарств и немытого старческого тела. Я был разочарован: этот человек вовсе не напоминал благообразного ученого на пенсии. Он походил, скорее, на выжившего из ума алкоголика, уж очень нервно подрагивали его руки, очень суетливо бегали глаза. Можно было подумать, что он кого-то или чего-то боится. Отворив дверь, Иван Петрович (так звали это существо) подал назад свою инвалидную коляску, в которой сидел, и, после того как я вошел, неожиданно бодрым голосом спросил:

– Чем обязан?

Я принялся долго и сбивчиво излагать причину своего визита. Вконец запутавшись, я вынул из нагрудного кармана фотографию талисмана, надеясь на то, что это упростит мою задачу:

– Мне вас рекомендовали, как самого крупного специалиста в этой области. Не могли бы вы, пользуясь вашими глубокими познаниями, расшифровать эти надписи?

В мгновение ока фотография исчезла в складках его пледа. Старик неожиданно быстро водрузил на нос очки, болтавшиеся, как оказалось, тут же, на допотопном засаленном шнурке, и стремительно покатил в комнату вместе с моей фотографией. Я с минуту постоял в прихожей, глядя на стремительно удаляющуюся коляску, не решаясь проследовать за хозяином. Чувствовал я себя крайне нелепо и неловко, как будто ворвался без приглашения туда, где меня вовсе не ждали. Да не просто не ждали, а, напротив, очень не хотели, чтобы я приходил. Но, с другой стороны, это моя фотография, и я имею право… Так и не дождавшись приглашения, я решил пренебречь этикетом и прошел в комнату, в которой скрылся старик.

Он сидел у окна, внимательно разглядывая изображение на снимке. На звук моих шагов он даже не повернул головы. Прошло минут пятнадцать утомительного молчания, пока старик не соизволил, наконец, взглянуть на меня:

– Итак, – повторил он свой вопрос, – чем обязан и с кем имею честь?

Как будто бы я только что не объяснял цели своего прихода! Пришлось снова, запинаясь, путано и сбивчиво, рассказывать то же самое по второму разу…

В обычной жизни я человек отнюдь не робкий. И тем больше я ненавижу себя за внезапные приливы робости, которые временами со мной случаются, заставляя меня путаться и сбиваться. Как будто детство вдруг напоминает о себе. Каждый раз, когда подобное со мной происходит, я чувствую себя школьником, не выучившем урок. В те далекие дни, когда учитель спрашивал меня, почему я не подготовился к занятиям, я вместо того, чтобы честно сказать о том, что забота о неуемном семействе, отсутствие элементарных условий не позволяют мне дома делать уроки, придумывал самые фантастические объяснения, врал, будто учил, но ничего не понял. Врал, конечно, сбивчиво, краснея от стыда и унижения, получал свою «пару» и садился на место, сопровождаемый насмешливыми взглядами одноклассников. Я был готов слыть тупицей, оболтусом, лентяем – кем угодно, но только не нянькой, как это было на самом деле. Признаваться в этом мне казалось невероятно стыдно.

С той поры прошло много времени, теперь, мне кажется, я могу гордиться своим характером: когда надо, я умею быть твердым и давно уже избавился от стеснительности и робости. И потому сейчас, путано отвечая на вопрос старика, я испытал чувство раздражения, недовольства собой. Мне вдруг показалось, что я делаю что-то такое, на что не имею морального права… Как будто подслушиваю чужой разговор или заглядываю в чужие письма.

Если быть кратким, опустить все мои многочисленные извинения и отступления от темы, рассказ мой сводился к следующему: разбирая хлам на антресолях, я наткнулся на старые отцовские папки, сохранившиеся со времен его службы в КГБ. В них оказались какие-то документы. Содержание этих документов меня крайне заинтересовало своей необычностью, и я решил выяснить, в чем там дело.

При упоминании о папках старик очень оживился. От его недоброжелательности не осталось и следа. Он будто что-то просчитал, принял какое-то решение, внимательно, с интересом взглянул на меня и спросил:

– Простите, но не мог бы я взглянуть на все материалы этого дела?

– А что там может быть любопытного для вас? – недоуменно ответил я. – К тому же, я не уверен, что имею право их вам показывать. Многие документы еще хранят гриф секретности. В такие вещи, я думаю, нельзя посвящать первого встречного.

На счет грифа секретности я, конечно, немного загнул. Уж если этот гриф не помешал папкам оказаться у нас на антресолях, среди старого хлама, то говорить о секретности, ясное дело, несерьезно. На самом же деле мной руководил элементарное правило: уж если что-то попало тебе в руки, не выпускай.

В ответ на мои слова старик очень сердито зыркнул на меня из-под кустистых бровей, резко развернулся в своей коляске и заявил на удивление молодым, решительным голосом:

– Значит так, молодой человек! Либо я вижу то, что содержится в ваших папках, либо я не перевожу вам надписи, которые держу перед глазами. Если вас они на самом деле интересуют – приходите в следующий раз со всеми бумагами вашего отца. Я не привык, чтобы из меня делали дурачка!

Он резким движением отдал мне фотографию обратно, одновременно с этим картинно указывая пальцем на дверь:

– Я вас больше не задерживаю.

Естественно, мне ничего не оставалось, как покорно ретироваться. Однако, уже подходя к двери, я остановился.

А чем, собственно, я рискую? Ничего не случится, если старик прочитает материалы допроса. Зачем корчить из себя тайного агента, играть в каких-то «казаков‑разбойников», надувать щеки? Ведь, по большому счету, мною движет уж никак не государственный и даже не научный интерес, а всего лишь простое человеческое любопытство!

Я повернулся и крикнул в глубину пустого коридора:

– Ладно! Я принимаю ваши условия!

Услышав это, старик выехал из комнаты и приблизился ко мне:

– Я так и думал, молодой человек, так и думал.

– Завтра или, если угодно, даже сегодня я могу принести вам все документы. Но, со своей стороны, я попросил бы, чтобы наши беседы носили конфиденциальный характер. Об этом никто не должен знать.

– Да уж, – как-то странно ухмыльнулся старик, – конечно! Отнюдь не в моих, да и не в ваших интересах сообщать об этом кому-то еще!

Это были его последние слова, после которых он вежливо, но решительно выпроводил меня и захлопнул дверь. Я еще некоторое время постоял на лестничной площадке, и с удивлением услышал, как за моей спиной начали греметь какие-то цепочки, поворачиваться замки. Создавалось впечатление, что старик, закрываясь на такое количество запоров, готовится к осаде крепости.

Странно… Когда он впускал меня, я вроде не слышал всех этих звуков… Чего он, интересно, так испугался? Красть в его нищей квартире, вроде бы, нечего, да и сам он вряд ли кому-то может понадобиться, кроме такого чудака, как я.

Списав эти странные предосторожности на обычную для стариков чрезмерную подозрительность и осторожность, я спустился по лестнице. Оказавшись внизу, я еще немного постоял в парадной, словно ожидая чего-то. Внезапно меня начали одолевать сомнения.

А не плюнуть ли мне на эту затею? Уж больно странным оказалось поведение старика. Не угораздит ли меня с этим дурацким снимком ввязаться в историю? Может, пока не поздно, забыть обо всем этом, да вернуться к своей привычной жизни, без всяких тайн и загадок?.. Что, у меня других дел, не хватает, что ли – причем не каких-то эфемерных, а вполне реальных, приносящих ощутимые результаты.

Так размышляя, я уже собирался покинуть подъезд, когда вдруг столкнулся нос к носу со странным взъерошенным человеком. Он был явно очень возбужден, потому что, буквально оттолкнув меня, стремительно помчался вверх по лестнице. Я хотел осадить грубияна, высказав ему все, что думаю о подобных манерах, но спина его уже скрылась за поворотом лестницы. Решив, что всех хамов все равно не перевоспитаешь, я счел за благо не зацикливаться на этом эпизоде, вышел из подъезда и отправился восвояси.

Эх, знать бы тогда, всмотреться в того человека, заглянуть в лицо!.. Увы: лицо‑то его как раз пряталось за высоко поднятым воротником плаща.

Я вернулся домой, где меня ожидал ворох старых папок… Они словно поддразнивали: ну, давай, разберись! Перспектива тащить все пять толстенных фолиантов меня совсем не вдохновляла, да и к чему они профессору? И я решил отобрать лишь те листы, которые, на мой взгляд, могут представлять для ученого интерес. Я вновь расшнуровал ветхие тесемки и погрузился в чтение. Листая документы, испещренные казенными, порой не очень грамотными записями, я старался найти хоть что-нибудь, хоть какую-то зацепку, объясняющую, что могло заинтересовать Логинова в этой грубо сфабрикованной чекистской казуистике. Но, увы! Зацепиться было не за что. Сплошная рутина, описание каких-то вещественных доказательств – самый обычный допрос в духе своего времени. И грустно, и смешно, но даже химический карандаш предок мой счел едва ли не главным доказательством шпионажа – только потому, что карандаш этот был произведен иностранной фирмой, и на нем красовалось название этой фирмы, написанное латинскими буквами. А то обстоятельство, что подобный карандаш в то время можно было купить в любом канцелярском магазине, следователем во внимание, разумеется, не принималось. А уж ботинки подозреваемого были и вовсе безжалостно истерзаны по причине необычной формы каблука – бдительные эксперты аккуратнейшим образом разрезали даже подошвы в поисках хитроумных шифровок (коих, естественно, не обнаружили).

Да неужели весь этот бред мог представлять хоть какой-то интерес?! Я почувствовал, как во мне нарастает раздражение. Какого рожна понадобилось старику в этих документах?! Ради чего гонять меня по всему городу – ради этой чепухи, которая не имеет никакого отношения к интересующему меня предмету? Блажь, самая настоящая стариковская блажь! В конце концов, он ведь историю майя изучает, а не историю борьбы коммунистов с классово чуждыми элементами! Тем более, что в этом нет никакого смысла – методы и приемы оной борьбы давно изучены, преданы гласности и описаны в популярной литературе.

Уже, наверное, каждый школьник знает, под каким предлогом партийная власть расправлялась с людьми: «классово‑чуждый элемент», «преклонение перед буржуазным образом жизни», «упаднические настроения», «сочувствие кулакам», «враг народа»… Причем, при желании, любой из этих ярлыков можно было приписать всякому человеку. Отсюда и всеобщий страх перед «черными воронками». Сознание того, что ты ни в чем не виноват, что ты чист перед властью, перед партией, что ты предан идеям коммунизма, еще не означало, что тебе не грозит арест по какому-нибудь нелепому, абсурдному обвинению.

Да царская охранка по сравнению с таким «правосудием» просто венец гуманизма! Она преследовала лишь за совершенные преступления против граждан и власти: убил, ограбил, разбрасывал прокламации, покушался на царя… Да что там говорить! При царе революционеры не вынесли и сотой доли тех репрессий, которые произошли при советской власти – партийные бонзы в Советском Союзе предпочитали не дожидаться активных действий, безжалостно расправлялись с людьми, едва заподозрив их в инакомыслии.

Вместо священной веры в Бога людям подсунули кумачовый суконный идол – коммунизм с его бесконечными вождями. Думали создать новую религию, новую идеологию, а что получили? Пропагандируемый атеизм превратил людей в безбожников, а коммунизм оказался несостоятелен, чтобы стать новой национальной идеей. И не то страшно, что перестали верить в Бога – страшно, что разуверились во всем. А между тем все нравственные общечеловеческие ценности не могут существовать без веры. Неважно, во что – в Бога, в мировой разум, в бессмертие души… Вера дает человеку нравственную опору, поддерживает в трудные моменты, когда душа его мечется на перепутье, подсказывает верный выбор. Не убивать, не красть, чтить отца и мать – эти заповеди в той или иной форме присутствуют в любой мировой религии. Коммунизм заменил этот стержень рабством и страхом – и получил в ответ лишь видимость преданности. Люди лишь делали вид, что искренне верят в навязанные им идеалы – на самом деле они просто боялись репрессий. Вот что было пагубно.

 

Народ вдруг обнаружил, что в своей стране он вообще никто и ничто, раб у партийных и государственных чиновников. Люди, проливавшие кровь на полях гражданской войны, вернувшись домой, осознали, что не получили свободы, за которую боролись. Поняли, что вынуждены дрожать за свою жизнь, находиться в постоянном страхе перед теми, кого они привели к власти. Боялись лишнее слово сказать. Та самая идеология, во имя которой они боролись, превратила их в рабов. И обожествила вождей. Впрочем, понимали это далеко не все. Сознанием людей манипулировали, им изо дня в день внушали, что живут они в самой счастливой, самой свободной стране.

Фантасмагория многостраничного дела Гонсалеса – прекрасный портрет своей эпохи! Я захлопнул папку. Снова, как и в первый раз, накатила волна стыда и отвращения. Сын за отца не отвечает… Но почему, почему же тогда мне, сыну, так жгут руки эти документы – безмолвные свидетели неправедной деятельности моего отца. Противно! Хоть родитель и не уделял мне много внимания, но в моей памяти он остался достойным человеком, которым я втайне очень гордился. Сильный, уверенный, смелый, всегда спокойный и рассудительный, справедливый – таким он казался мне в детстве. Теперь я вижу, что был он всего лишь пешкой, нудным следователем, «следаком». Старательным исполнителем, служакой, в котором начальство ценит не ум, а лишь безоглядную преданность. Натасканной шавкой, гонящейся по следу хищника, который, по сути, оказывался не опасным зверем, а лишь беззащитной драной уличной кошкой. Тоскливо…

Удрученный прочитанным, но так и не нашедший абсолютно ничего, достойного внимания Ивана Петровича, я все-таки заставил себя отобрать несколько листов – из протоколов допроса подследственного и описание изъятых предметов.

На следующее утро профессор принял меня гораздо любезнее. Его волосы, по обыкновению торчавшие космами, были аккуратно зачесаны; покрывавший ноги плед казался не таким уж ветхим. Хотя, возможно, это мой взгляд стал другим: узнавая человека ближе, мы склонны по-иному воспринимать и его облик.

Иван Петрович с неожиданным для своих лет проворством выхватил у меня сверток и спросил:

– Как у вас со временем?

Если хочешь что-то выяснить, терпение – лучший помощник.

– Подожду, сколько нужно, – ответил я, опускаясь на видавший виды диван.

Ученый вдумчиво просматривал бумаги, по-стариковски неторопливо шелестел страницами. Устав разглядывать корешки книг на стеллажах и потемневшие от времени гравюры на стенах, я начал потихоньку клевать носом.

– Простите, но вы принесли далеко не все документы! – нарушил тишину возмущенный возглас, и передо мной возникло лицо Ивана Петровича.

Вот, что называется, хотел как лучше…

– Да зачем вам все папки‑то? – оправдывался я. – Я ж их смотрел: чистой воды мура. Более-менее толковое выбрал, дальше там нудный допрос свидетелей, бывших соседей этого бедолаги Гонсалеса. Причем все сфабриковано, это за версту видно. Еще допрос жены – видать, порядком запуганная простая женщина. А больше ничего там, поверьте, нет.

– Это с вашей точки зрения ничего нет! – недовольно скривился ученый. – А я говорю, что документов не хватает!

– Помилуйте, снова тащиться через весь город за парой листов старой бумаги?! Я и так замучился в пыли копаться. Или вы считаете, что я имею какое-то отношение к этому делу, к осуждению и гибели этого человека? Тогда вы глубоко ошибаетесь. Да я, к вашему сведению, вообще не подозревал о его существовании! Если бы не эти отцовские папки… Но сын за отца ведь не отвечает, не так ли? Да и мой отец, по большому счету, не может отвечать за то, что его заставляли делать!..

Я проговорил все это с пафосом и в то же время с раздражением, но Иван Петрович взглянул на меня так, что я осекся. В его взгляде не было осуждения или недовольства – лишь глубокая печаль, заставившая меня в смущении отвести глаза. Он с минуту молчал, а после заговорил слегка изменившимся голосом.

– Вот и вы, молодой человек, стали жертвой этого печального всеобщего стремления – любой ценой избежать ответственности. Видите ли, в какой-то мере то, что вы говорите, оправдывая своего отца, верно. Но лишь на первый взгляд. Мы привыкли оправдывать свои неблаговидные поступки необходимостью, принуждением, ситуацией в стране, да мало ли чем еще… Все это лишь пустое сотрясание воздуха, пыль. В глубине души каждый знает, что всегда есть выбор, всегда можно поступить вопреки любому давлению и любым обстоятельствам, если слушать голос собственной совести. Но этот голос причиняет нам боль, заставляет выбирать трудный и тернистый путь, поэтому мы предпочитаем придумывать оправдания. В этом наша беда. Если бы люди в нашей стране хоть иногда признавали вину за свершившиеся события, брали на себя ответственность хотя бы за то, что были безмолвными соучастниками преступлений, не пытаясь им противиться – я уверяю вас, мы жили бы сейчас в совершенно другой России. Но мы не хотим признавать своего участия в исторических ошибках, перекладывая ответственность за них на плечи давно ушедших из жизни персон. Мы ничему не учимся, и история мстит нам за это, вновь и вновь заставляя повторять пройденные, но не усвоенные из-за лености души, уроки.

Вот вам простой и не такой уж далекий пример: в репрессиях тридцатых годов, по весьма распространенному в обществе мнению, виноваты два человека: Сталин и Берия. Ну, может быть, еще Ежов с Ягодой. А что же остальные, имя которым – легион?! Если бы, по‑пушкински, «народ безмолвствовал» – еще бы полбеды. Так ведь нет! Вы‑то сами, голубчик, столкнувшись лицом к лицу с этой давней историей, вы можете мне сказать, кто заставлял всех этих свидетелей, соседей, давать обвинительные показания?! Что это за каинова ненависть, толкающая людей с какой-то порочной страстью топить друг друга? Не избивал же Сталин лично весь народ! Отнюдь: доносы сочинялись вдохновенно, я бы даже сказал, с исполнительским восторгом. Впрочем, кое в чем вы правы: меня эти показания, как таковые, интересуют меньше всего.

Тут профессор остановился и посмотрел на меня:

– А хотелось бы мне на самом деле узнать, нет ли в документах, в бумагах вашего отца каких-либо признаков верховного происхождения Гонсалеса.

Мне показалось, я ослышался.

– Чего, чего? Не понимаю, о чем вы. Какое еще может быть верховное происхождение?! Какие такие признаки?!

– Успокойтесь, юноша, и выслушайте меня внимательно. То, что я сейчас вам скажу, должно остаться строго между нами. Признаться, хранить тайну уже не имеет смысла. Возможно, узнав истину, вы сумеете что-то предпринять, изменить в лучшую сторону. Вы – энергичный человек, к тому же честный, я это вижу, и пришли ко мне без тайного умысла, иначе не принесли бы документы. Конечно, советская власть наложила и на вас свой отпечаток, выработала определенные комплексы, привила какой-то непонятный страх. Поэтому прежде, чем начать свой рассказ, хочу, чтобы вы уяснили: все условности советского быта, повседневной жизни, – ничто по сравнению с вечностью. К сожалению, люди, только подойдя вплотную к грани, отделяющей их от небытия, начинают сознавать всю ничтожность, глупость и нелепость убеждений, за которые они когда-то цеплялись.

Вы, возможно, слышали или читали о том, что в предсмертный миг перед мысленным взором человека проносится вся его жизнь. Не спрашиваю вас о том, верите вы в это, или нет. Это правда. Все наши мелкие действия и поступки перед лицом вечности тщетны и бессмысленны. Лишь значительное имеет ценность. И лишь самые главные события вашей жизни вам представится возможность вновь увидеть и оценить. Как на киноэкране, перед вами пронесется ваша судьба. С единственной целью – дать возможность человеку подытожить жизнь. Себя. Понять, кем он был. И самое страшное, что может случиться в этот миг с человеком – осознание того, что жизнь его прожита напрасно… Знаете легенду о Пер Гюнте? Он не был ни плохим, ни хорошим. Он жил так, как складывались обстоятельства. Подчиняясь этим обстоятельствам, он совершил немало подлостей, но, когда пришел его час, выяснилось, что он не заслужил ни кары, ни награды. Он оказался ничем. Пустым местом. Пуговицей.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27 
Рейтинг@Mail.ru