– Я уж давно перестала плакать, вы знаете.
– То-то же, да будь с ним поразговорчивее.
– Да, я завтра буду с ним говорить.
– То-то, пора за ум взяться. Побойся бога да пожалей мать, страмница!
Прошло минут десять.
– Верочка, ты на меня не сердись. Я из любви к тебе бранюсь, тебе же добра хочу. Ты не знаешь, каковы дети милы матерям. Девять месяцев тебя в утробе носила! Верочка, отблагодари, будь послушна, сама увидишь, что к твоей пользе. Веди себя, как я учу, – завтра же предложенье сделает!
– Маменька, вы ошибаетесь. Он вовсе не думает делать предложения. Маменька! чтó они говорили!
– Знаю: коли не о свадьбе, так известно о чем. Да не на таковских напал. Мы его в бараний рог согнем. В мешке в церковь привезу, за виски вокруг налоя обведу, да еще рад будет. Ну, да нечего с тобой много говорить, и так лишнее наговорила: девушкам не следует этого знать, это материно дело. А девушка должна слушаться, она еще ничего не понимает. Так будешь с ним говорить, как я тебе велю?
– Да, буду с ним говорить.
– А вы, Павел Константиныч, что сидите, как пень? Скажите и вы от себя, что и вы как отец ей приказываете слушаться матери, что мать не станет учить ее дурному.
– Марья Алексевна, ты умная женщина, только дело-то опасное: не слишком ли круто хочешь вести!
– Дурак! вот брякнул, – при Верочке-то! Не рада, что и расшевелила! правду пословица говорит: не тронь дерма, не воняет! Эко бухнул! Ты не рассуждай, а скажи: должна дочь слушаться матери?
– Конечно, должна; что говорить, Марья Алексевна!
– Ну, так и приказывай как отец.
– Верочка, слушайся во всем матери. Твоя мать умная женщина, опытная женщина. Она не станет тебя учить дурному. Я тебе как отец приказываю.
Карета остановилась у ворот.
– Довольно, маменька. Я вам сказала, что буду говорить с ним. Я очень устала. Мне надобно отдохнуть.
– Ложись, спи. Не потревожу. Это нужно к завтрему. Хорошенько выспись.
Действительно, все время, как они всходили по лестнице, Марья Алексевна молчала, – а чего ей это стоило! и опять, чего ей стоило, когда Верочка пошла прямо в свою комнату, сказавши, что не хочет пить чаю, чего стоило Марье Алексевне ласковым голосом сказать:
– Верочка, подойди ко мне. – Дочь подошла. – Хочу тебя благословить на сон грядущий, Верочка. Нагни головку! – Дочь нагнулась. – Бог тебя благословит, Верочка, как я тебя благословляю.
Она три раза благословила дочь и подала ей поцеловать свою руку.
– Нет, маменька. Я уж давно сказала вам, что не буду целовать вашей руки. А теперь отпустите меня. Я, в самом деле, чувствую себя дурно.
Ах, как было опять вспыхнули глаза Марьи Алексевны. Но пересилила себя и кротко сказала:
– Ступай, отдохни.
Едва Верочка разделась и убрала платье, – впрочем, на это ушло много времени, потому что она все задумывалась: сняла браслет и долго сидела с ним в руке, вынула серьгу – и опять забылась, и много времени прошло, пока она вспомнила, что ведь она страшно устала, что ведь она даже не могла стоять перед зеркалом, а опустилась в изнеможении на стул, как добрела до своей комнаты, что надобно же поскорее раздеться и лечь, – едва Верочка легла в постель, в комнату вошла Марья Алексевна с подносом, на котором была большая отцовская чашка и лежала целая груда сухарей.
– Кушай, Верочка! Вот, кушай на здоровье! Сама тебе принесла: видишь, мать помнит о тебе! Сижу, да и думаю: как же это Верочка легла спать без чаю? сама пью, а сама все думаю. Вот и принесла. Кушай, моя дочка милая!
Странен показался Верочке голос матери: он в самом деле был мягок и добр, – этого никогда не бывало. Она с недоумением посмотрела на мать. Щеки Марьи Алексевны пылали, и глаза несколько блуждали.
– Кушай, я посижу, посмотрю на тебя. Выкушаешь, принесу другую чашку.
Чай, наполовину налитый густыми, вкусными сливками, разбудил аппетит. Верочка приподнялась на локоть и стала пить. – «Как вкусен чай, когда он свежий, густой и когда в нем много сахару и сливок! Чрезвычайно вкусен! Вовсе не похож на тот спитой, с одним кусочком сахару, который даже противен. Когда у меня будут свои деньги, я всегда буду пить такой чай, как этот».
– Благодарю вас, маменька.
– Не спи, принесу другую. – Она вернулась с другою чашкою такого же прекрасного чаю. – Кушай, а я опять посижу.
С минуту она молчала, потом вдруг заговорила как-то особенно, то самою быстрою скороговоркою, то растягивая слова.
– Вот, Верочка, ты меня поблагодарила. Давно я не слышала от тебя благодарности. Ты думаешь, я злая. Да, я злая, только нельзя не быть злой! А слаба я стала, Верочка! от трех пуншей ослабела, а какие еще мои лета! Да и ты меня расстроила, Верочка, – очень огорчила! Я и ослабела. А тяжелая моя жизнь, Верочка. Я не хочу, чтобы ты так жила. Богато живи. Я сколько мученья приняла, Верочка, и-и-и, и-и-и, сколько! Ты не помнишь, как мы с твоим отцом жили, когда он еще не был управляющим! Бедно, и – и – и, как бедно жили, – а я тогда была честная, Верочка! Теперь я не честная, – нет, не возьму греха на душу, не солгу перед тобою, не скажу, что я теперь честная! Где уж, – то время давно прошло. Ты, Верочка, ученая, а я неученая, да я знаю все, что у вас в книгах написано; там и то написано, что не надо так делать, как со мною сделали. «Ты, говорят, нечестная!» Вот и отец твой, – тебе-то он отец, это Наденьке не он был отец, – голый дурак, а тоже колет мне глаза, надругается! Ну, меня и взяла злость: а когда, говорю, по – вашему я не честная, так я и буду такая! Наденька родилась. Ну, так что ж, что родилась? Меня этому кто научил? Кто должность-то получил? Тут моего греха меньше было, чем его. А они у меня ее отняли, в воспитательный дом отдали, – и узнать-то было нельзя, где она – так и не видала ее и не знаю, жива ли она… чать, уж где быть в живых! Ну, в теперешнюю пору мне бы мало горя, а тогда не так легко было, – меня пуще злость взяла! Ну, стала злая. Тогда и пошло все хорошо. Твоему отцу, дураку, должность доставил кто? – я доставила. А в управляющие кто его произвел? – я произвела. Вот и стали жить хорошо. А почему? – потому, что я стала нечестная да злая. Это, я знаю, у вас в книгах писано, Верочка, что только нечестным да злым и хорошо жить на свете. А это правда, Верочка! Вот теперь и у отца твоего деньги есть, – я предоставила; и у меня есть, может и побольше, чем у него, – все сама достала, на старость кусок хлеба приготовила. И отец твой, дурак, меня уважать стал, по струнке стал у меня ходить, я его вышколила! А то гнал меня, надругался надо мною. А за что? Тогда было не за что, – а за то, Верочка, что не была злая. А у вас в книгах, Верочка, написано, что не годится так жить, – а ты думаешь, я этого не знаю? Да в книгах-то у вас написано, что коли не так жить, так надо все по – новому завести, а по нынешнему заведенью нельзя так жить, как они велят, – так что ж они по новому-то порядку не заводят? Эх, Верочка, ты думаешь, я не знаю, какие у вас в книгах новые порядки расписаны? – знаю: хорошие. Только мы с тобой до них не доживем, больно глуп народ – где с таким народом хорошие-то порядки завести! Так станем жить по старым. И ты по ним живи. А старый порядок какой? У вас в книгах написано: старый порядок тот, чтобы обирать да обманывать. А это правда, Верочка. Значит, когда нового-то порядку нет, по старому и живи: обирай да обманывай; по любви тебе говор – хрр…
Марья Алексевна захрапела и повалилась.
Марья Алексевна знала, что говорилось в театре, но еще не знала, что выходило из этого разговора.
В то время как она, расстроенная огорчением от дочери и в расстройстве налившая много рому в свой пунш, уже давно храпела, Михаил Иваныч Сторешников ужинал в каком-то моднейшем ресторане с другими кавалерами, приходившими в ложу. В компании было еще четвертое лицо, – француженка, приехавшая с офицером. Ужин приближался к концу.
– Мсье Сторешни́к! – Сторешников возликовал: француженка обращалась к нему в третий раз во время ужина: – мсье Сторешни́к! вы позвольте мне так называть вас, это приятнее звучит и легче выговаривается, – я не думала, что я буду одна дама в вашем обществе; я надеялась увидеть здесь Адель, – это было бы приятно, я ее так редко ежу.
– Адель поссорилась со мною, к несчастью.
Офицер хотел сказать что-то, но промолчал.
– Не верьте ему, m-lle Жюли, – сказал статский, – он боится открыть вам истину, думает, что вы рассердитесь, когда узнаете, что он бросил француженку для русской.
– Я не знаю, зачем и мы-то сюда поехали! – сказал офицер.
– Нет, Серж, отчего же, когда Жан просил! и мне было очень приятно познакомиться с мсье Сторешником. Но, мсье Сторешни́к, фи, какой у вас дурной вкус! Я бы ничего не имела возразить, если бы вы покинули Адель для этой грузинки, в ложе которой были с ними обоими; но променять француженку на русскую… воображаю! бесцветные глаза, бесцветные жиденькие волосы, бессмысленное, бесцветное лицо… виновата, не бесцветное, а, как вы говорите, кровь со сливками, то есть кушанье, которое могут брать в рот только ваши эскимосы! Жан, подайте пепельницу грешнику против граций, пусть он посыплет пеплом свою преступную голову!
– Ты наговорила столько вздора, Жюли, что не ему, а тебе надобно посыпать пеплом голову, – сказал офицер: – ведь та, которую ты назвала грузинкою, – это она и есть русская-то.
– Ты смеешься надо мною?
– Чистейшая русская, – сказал офицер.
– Невозможно!
– Ты напрасно думаешь, милая Жюли, что в нашей нации один тип красоты, как в вашей. Да и у вас много блондинок. А мы, Жюли, смесь племен, от беловолосых, как финны («Да, да, финны», заметила для себя француженка), до черных, гораздо чернее итальянцев, – это татары, монголы («Да, монголы, знаю», заметила для себя француженка), – они все дали много своей крови в нашу! У нас блондинки, которых ты ненавидишь, только один из местных типов, – самый распространенный, но не господствующий.
– Это удивительно! но она великолепна! Почему она не поступит на сцену? Впрочем, господа, я говорю только о том, что я видела. Остается вопрос, очень важный: ее нога? Ваш великий поэт Карасен, говорили мне, сказал, что в целой России нет пяти пар маленьких и стройных ног. [6]
– Жюли, это сказал не Карасен, – и лучше зови его: Карамзин, – Карамзин был историк, да и то не русский, а татарский [7], – вот тебе новое доказательство разнообразия наших типов. О ножках сказал Пушкин, – его стихи были хороши для своего времени, но теперь потеряли большую часть своей цены. Кстати, эскимосы живут в Америке, а наши дикари, которые пьют оленью кровь, называются самоеды 9.
– Благодарю, Серж. Карамзин – историк; Пушкин – знаю; эскимосы в Америке; русские – самоеды; да, самоеды, – но это звучит очень мило са-мо-е-ды! Теперь буду помнить. Я, господа, велю Сержу все это говорить мне, когда мы одни, или не в нашем обществе. Это очень полезно для разговора. Притом науки – моя страсть; я родилась быть m-me Сталь[8], господа. Но это посторонний эпизод. Возвращаемся к вопросу: ее нога?
– Если вы позволите мне завтра явиться к вам, m-lle Жюли, я буду иметь честь привезти к вам ее башмак.
– Привозите, я примерю. Это затрагивает мое любопытство.
Сторешников был в восторге: как же? – он едва цеплялся за хвост Жана, Жан едва цеплялся за хвост Сержа, Жюли – одна из первых француженок между француженками общества Сержа, – честь, великая честь!
– Нога удовлетворительна, – подтвердил Жан: – но я как человек положительный интересуюсь более существенным. Я рассматривал ее бюст.
– Бюст очень хорош, – сказал Сторешников, ободрявшийся выгодными отзывами о предмете его вкуса, и уже замысливший, что может говорить комплименты Жюли, чего до сих пор не смел: – ее бюст очарователен, хотя, конечно, хвалить бюст другой женщины здесь – святотатство.
– Ха, ха, ха! Этот господин хочет сказать комплимент моему бюсту! Я не ипокритка10 и не обманщица, мсье Сторешни́к: я не хвалюсь и не терплю, чтобы другие хвалили меня за то, что у меня плохо. Слава богу, у меня еще довольно осталось, чем я могу хвалиться по правде. Но мой бюст – ха, ха, ха! Жан, вы видели мой бюст – скажите ему! Вы молчите, Жан? Вашу руку, мсье Сторешни́к, – она схватила его за руку, – чувствуете, что это не тело? Попробуйте еще здесь, – и здесь, – теперь знаете? Я ношу накладной бюст, как ношу платье, юбку, рубашку не потому, чтоб это мне нравилось, – по – моему, было бы лучше без этих ипокритств, – а потому, что это так принято в обществе. Но женщина, которая столько жила, как я, – и как жила, мсье Сторешни́к! я теперь святая, схимница перед тем, что была, – такая женщина не может сохранить бюста! – И вдруг она заплакала: – мой бюст! мой бюст! моя чистота! о, боже, затем ли я родилась?
– Вы лжете, господа, – закричала она, вскочила и ударила кулаком по столу: – вы клевещете! Вы низкие люди! она не любовница его! он хочет купить ее! Я видела, как она отворачивалась от него, горела негодованьем и ненавистью. Это гнусно!
– Да, – сказал статский, лениво потягиваясь: – ты прихвастнул, Сторешников; у вас дело еще не кончено, а ты уж наговорил, что живешь с нею, даже разошелся с Аделью для лучшего заверения нас. Да, ты описывал нам очень хорошо, но описывал то, чего еще не видал; впрочем, это ничего; не за неделю до нынешнего дня, так через неделю после нынешнего дня, – это все равно. И ты не разочаруешься в описаниях, которые делал по воображению; найдешь даже лучше, чем думаешь. Я рассматривал: останешься доволен.
Сторешников был вне себя от ярости:
– Нет, m-llе Жюли, вы обманулись, смею вас уверить, в вашем заключении; простите, что осмеливаюсь противоречить вам, но она – моя любовница. Это была обыкновенная любовная ссора от ревности; она видела, что я первый акт сидел в ложе m-lle Матильды, – только и всего!
– Врешь, мой милый, врешь, – сказал Жан и зевнул.
– А не вру, не вру.
– Докажи. Я человек положительный и без доказательств не верю.
– Какие же доказательства я могу тебе представить?
– Ну, вот и пятишься, и уличаешь себя, что врешь. Какие доказательства? Будто трудно найти? Да вот тебе: завтра мы собираемся ужинать опять здесь. M-lle Жюли будет так добра, что привезет Сержа, я привезу свою миленькую Берту, ты привезешь ее. Если привезешь – я проиграл, ужин на мой счет; не привезешь – изгоняешься со стыдом из нашего круга! – Жан дернул сонетку; вошел слуга. – Simon, будьте так добры: завтра ужин на шесть персон, точно такой, как был, когда я венчался у вас с Бертою, – помните, пред рождеством? – и в той же комнате.
– Как не помнить такого ужина, мсье! Будет исполнено.
Слуга вышел.
– Гнусные люди! гадкие люди! я была два года уличною женщиной в Париже, я полгода жила в доме, где собирались воры, я и там не встречала троих таких низких людей вместе! Боже мой, с кем я принуждена жить в обществе! За что такой позор, мне, о, боже? – Она упала на колени. – Боже! я слабая женщина! Голод я умела переносить, но в Париже так холодно зимой! Холод был так силен, обольщения так хитры! Я хотела жить, я хотела любить, – боже! ведь это не грех, – за что же ты так наказываешь меня? Вырви меня из этого круга, вырви меня из этой грязи! Дай мне силу сделаться опять уличной женщиной в Париже, я не прошу у тебя ничего другого, я недостойна ничего другого, но освободи меня от этих людей, от этих гнусных людей! – Она вскочила и подбежала к офицеру: – Серж, и ты такой же? Нет, ты лучше их! («Лучше», флегматически заметил офицер.) Разве это не гнусно?
– Гнусно, Жюли.
– И ты молчишь? допускаешь? соглашаешься? участвуешь?
– Садись ко мне на колени, моя милая Жюли. – Он стал ласкать ее, она успокоилась. – Как я люблю тебя в такие минуты! Ты славная женщина. Ну, что ты не соглашаешься повенчаться со мною? сколько раз я просил тебя об этом! Согласись.
– Брак? ярмо? предрассудок? Никогда! я запретила тебе говорить мне такие глупости. Не серди меня. Но… Серж, милый Серж! запрети ему! он тебя боится, – спаси ее!
– Жюли, будь хладнокровнее. Это невозможно. Не он, так другой, все равно. Да вот, посмотри, Жан уже думает отбить ее у него, а таких Жанов тысячи, ты знаешь. От всех не убережешь, когда мать хочет торговать дочерью. Лбом стену не прошибешь, говорим мы, русские. Мы умный народ, Жюли. Видишь, как спокойно я живу, приняв этот наш русский принцип.
– Никогда! Ты раб, француженка свободна. Француженка борется, – она падает, но она борется! Я не допущу! Кто она? Где она живет? Ты знаешь?
– Знаю.
– Едем к ней. Я предупрежу ее.
– В первом-то часу ночи? Поедем – ка лучше спать. До свиданья, Жан. До свиданья, Сторешников. Разумеется, вы не будете ждать Жюли и меня на ваш завтрашний ужин: вы видите, как она раздражена. Да и мне, сказать по правде, эта история не нравится. Конечно, вам нет дела до моего мнения. До свиданья.
– Экая бешеная француженка, – сказал статский, потягиваясь и зевая, когда офицер и Жюли ушли. – Очень пикантная женщина, но это уж чересчур. Очень приятно видеть, когда хорошенькая женщина будирует11, но с нею я не ужился бы четыре часа, не то что четыре года. Конечно, Сторешников, наш ужин не расстраивается от ее каприза. Я привезу Поля с Матильдою вместо них. А теперь пора по домам. Мне еще нужно заехать к Берте и потом к маленькой Лотхен, которая очень мила.
– Ну, Вера, хорошо. Глаза не заплаканы. Видно, поняла, что мать говорит правду, а то все на дыбы подымалась, – Верочка сделала нетерпеливое движение, – ну, хорошо, не стану говорить, не расстраивайся. А я вчера так и заснула у тебя в комнате, может, наговорила чего лишнего. Я вчера не в своем виде была. Ты не верь тому, что я с пьяных-то глаз наговорила, – слышишь? не верь.
Верочка опять видела прежнюю Марью Алексевну. Вчера ей казалось, что из – под зверской оболочки проглядывают человеческие черты, теперь опять зверь, и только. Верочка усиливалась победить в себе отвращение, но не могла. Прежде она только ненавидела мать, вчера думалось ей, что она перестает ее ненавидеть, будет только жалеть, – теперь опять она чувствовала ненависть, но и жалость осталась в ней.
– Одевайся, Верочка! чать, скоро придет. – Она очень заботливо осмотрела наряд дочери. – Если ловко поведешь себя, подарю серьги с большими-то изумрудами, – они старого фасона, но если переделать, выйдет хорошая брошка. В залоге остались за 150 р., с процентами 250, а стоят больше 400. Слышишь, подарю.
Явился Сторешников. Он вчера долго не знал, как ему справиться с задачею, которую накликал на себя; он шел пешком из ресторана домой и все думал. Но пришел домой уже спокойный – придумал, пока шел, – и теперь был доволен собой.
Он справился о здоровье Веры Павловны – «я здорова»; он сказал, что очень рад, и навел речь на то, что здоровьем надобно пользоваться, – «конечно, надобно», а по мнению Марьи Алексевны, «и молодостью также»; он совершенно с этим согласен, и думает, что хорошо было бы воспользоваться нынешним вечером для поездки за город: день морозный, дорога чудесная. – С кем же он думает ехать? «Только втроем: вы, Марья Алексевна, Вера Павловна и я». В таком случае Марья Алексевна совершенно согласна; но теперь она пойдет готовить кофе и закуску, а Верочка споет что-нибудь. «Верочка, ты споешь что-нибудь?» прибавляет она тоном, не допускающим возражений. – «Спою».
Верочка села к фортепьяно и запела «Тройку» – тогда эта песня была только что положена на музыку, [9] – по мнению, питаемому Марьей Алексевною за дверью, эта песня очень хороша: девушка засмотрелась на офицера, – Верка-то, когда захочет, ведь умная, шельма! – Скоро Верочка остановилась: и это все так;
Марья Алексевна так и велела: немножко пропой, а потом заговори. – Вот, Верочка и говорит, только, к досаде Марьи Алексевны, по – французски, – «экая дура я какая, забыла сказать, чтобы по – русски»; – но Вера говорит тихо… улыбнулась, – ну, значит, ничего, хорошо. Только что ж он-то выпучил глаза? впрочем, дурак, так дурак и есть, он только и умеет хлопать глазами. А нам таких-то и надо. Вот, подала ему руку – умна стала Верка, хвалю.
– Мсье Сторешников, я должна говорить с вами серьезно. Вчера вы взяли ложу, чтобы выставить меня вашим приятелям, как вашу любовницу. Я не буду говорить вам, что это бесчестно: если бы вы были способны понять это, вы не сделали бы так. Но я предупреждаю вас: если вы осмелитесь подойти ко мне в театре, на улице, где-нибудь, – я даю вам пощечину. Мать замучит меня (вот тут-то Верочка улыбнулась), но пусть будет со мною, что будет, все равно! Нынче вечером вы получите от моей матери записку, что катанье наше расстроилось, потому что я больна.
Он стоял и хлопал глазами, как уже и заметила Марья Алексевна.
– Я говорю с вами, как с человеком, в котором нет ни искры чести. Но, может быть, вы еще не до конца испорчены. Если так, я прошу вас: перестаньте бывать у нас. Тогда я прощу вам вашу клевету. Если вы согласны, дайте вашу руку, – она протянула ему руку: он взял ее, сам не понимая, что делает.
– Благодарю вас. Уйдите же. Скажите, что вам надобно торопиться приготовить лошадей для поездки.
Он опять похлопал глазами. Она уже обернулась к нотам и продолжала «Тройку». Жаль, что не было знатоков: любопытно было послушать: верно, не часто им случалось слушать пение с таким чувством; даже уж слишком много было чувства, не артистично.
Через минуту Марья Алексевна вошла, и кухарка втащила поднос с кофе и закускою. Михаил Иваныч, вместо того чтобы сесть за кофе, пятился к дверям.
– Куда же вы, Михаил Иваныч?
– Я тороплюсь, Марья Алексевна, распорядиться лошадьми.
– Да еще успеете, Михаил Иваныч. – Но Михаил Иваныч был уже за дверями.
Марья Алексевна бросилась из передней в зал с поднятыми кулаками.
– Что ты сделала, Верка проклятая? А? – но проклятой Верки уже не было в зале; мать бросилась к ней в комнату, но дверь Верочкиной комнаты была заперта: мать надвинула всем корпусом на дверь, чтобы выломать ее, но дверь не подавалась, а проклятая Верка сказала:
– Если вы будете выламывать дверь, я разобью окно и стану звать на помощь. А вам не дамся в руки живая.
Марья Алексевна долго бесновалась, но двери не ломала; наконец устала кричать. Тогда Верочка сказала:
– Маменька, прежде я только не любила вас; а со вчерашнего вечера мне стало вас и жалко. У вас было много горя, и оттого вы стали такая. Я прежде не говорила с вами, а теперь хочу говорить, только когда вы не будете сердиться. Поговорим тогда хорошенько, как прежде не говорили.
Конечно, не очень-то приняла к сердцу эти слова Марья Алексевна; но утомленные нервы просят отдыха, и у Марьи Алексевны стало рождаться раздумье: не лучше ли вступить в переговоры с дочерью, когда она, мерзавка, уж совсем отбивается от рук? Ведь без нее ничего нельзя сделать, ведь не женишь же без ней на ней Мишку дурака! Да ведь еще и неизвестно, что она ему сказала, – ведь они руки пожали друг другу, – что ж это значит?
Так и сидела усталая Марья Алексевна, раздумывая между свирепством и хитростью, когда раздался звонок. Это были Жюли с Сержем.