Железноградов, набив себе полный рот печеньем, разглагольствовал во всеуслышанье:
– Господа, внимание! Аттансион! Не за горами праздник Рождества Христова. Наши герои-солдатики, наши святые защитники ждут теплых вещей. Я лично сам везу три вагона. Я сам буду свой собственный уполномоченный! Я уже заказал форму… Буду раздавать в окопах, на самых передовых позициях.
– Смотри, Мисаил, тебя еще убьют! – вмешалась Сильфида Аполлоновна. – Вы себе представить не можете, Елена Матвеевна, какой он храбрый! Он ничего не боится! Его так и рвет на позиции!
– А что же? Чего я имею бояться? Я верю в свою звезду. Не родилась еще та бомба, которая меня убьет! На крупповских заводах еще таких бомб не выделывают. И наконец, мои славные предки дрались на Коссовом поле…
В столовой появился Юнгшиллер. Он был здесь своим человеком, всегда и во всякое время желанным. Обыкновенно пышущий густым румянцем, сейчас он бледен и маскирует наигранной улыбкой полную растерянность.
Он склонился к ручке Елены Матвеевны. Они обменялись неуловимым сообщническим взглядом. Елена Матвеевна угадала, что Юнгшиллер принес плохую весть.
Улучив момент, он шепнул ей:
– У меня есть к вам два слова.
– Ганс Федорович, – молвила она громко, – вы хотели взглянуть картину Крачковского, которую я купила на осенней выставке. Пойдемте…
Она увела его в соседнюю гостиную. С глазу на глаз спросила…
– Что случилось?
– Ах, нам не везет… Колоссально не везет за последнее время… Сейчас получил из Лаприкена шифрованную телеграмму. Забугина убежала!
– Не может быть?!
– Увы, депеша у меня в кармане… Вот она.
Елена Матвеевна закусила губы, и страшно было ее лицо в этот момент.
Железноградову анафемски везло.
Его финансовые операции с такой же завидной легкостью осуществлялись, как и все его честолюбивые дерзания.
В самом деле, чего уж лучше. Разлетелся к супругам Лихолетьевым, продырявил штемпелем несколько солдатских рубах, угостил Андрея Тарасовича парой избитых анекдотов, и, глядишь, комбинация с подковными гвоздями прошла. Это добрых чистеньких полтора миллиона в пользу Мисаила Григорьевича. Правда, из этой суммы он выкроит изрядный процент на «благотворительность» Елены Матвеевны. Пусть! Так что же из этого? Сам же Мисаил Григорьевич любит повторять:
– Полумиллионом больше, полумиллионом меньше, не все ли равно?
Так и здесь. Он свое наверстает. Сегодня гвозди, завтра – шипы, сталь, йод, марля, противогазные маски. Господи, хозяйство теперешней войны так сложно, так многогранно, что деятельности талантливых, знающих, где зимуют раки, людей – угол непочатый.
Мисаил Григорьевич – большому кораблю и большое плавание. Не мудрено, что миллионы его растут и пухнут, как в сказке. Он и до войны был человеком богатым. Война лишь окончательному его расцвету способствовала. Ему и книги в руки.
А вот подозрительная, темная мелкота в заношенном белье, пресмыкавшаяся по трущобным кофейням, вот даже кто пошел в гору. Вся эта мразь, жонглирующая сталью, бензином, йодом, солдатскими сапогами, приодевшись, помывшись, почистившись, хлынула в дорогие кабаки и там «держит фасон», платя две четвертных за бутылку шампанского.
Со дня на день ждал Мисаил Григорьевич камергерских ключей от его святейшества. Ждал, хотя брало его некоторое сомнение.
– Ой, он крутит… он что-то крутит, этот Манега, – жаловался Мисаил Григорьевич супруге, показывая письма и телеграммы аббата.
Зато выгорело относительно республики Никарагуа. Вернувшись от Лихолетьевых, Железноградов застал у себя в кабинете официальную бумагу, извещавшую, что с момента ее получения он, Железноградов, «аккредитован» защищать коммерческие, политические и всякие другие интересы граждан упомянутой республики. Правда, на берегах Невы не имелось в наличности в данное время ни одного гражданина далекой Никарагуа. Был один-единственный, и тот уехал. Но тем лучше, меньше хлопот, а красивый консульский мундир от этого нисколько не потеряет, и золотое шитье его ничуть не потускнеет.
Надо женить короля Кипрского на Искрицкой, и все будет хорошо. Мисаил Григорьевич добился своего. Об Искрицкой все говорят, все интересуются ею. Даже Лихолетьев спросил его в кабинете, перебив деловой разговор:
– Ваша милость ухаживает, кажется, за этой… Искрицкой?
Мисаил Григорьевич сострил умильно-лукавую физиономию, забегав глазами-мышатами.
– Ухаживает… ухаживает… Ваше высокопревосходительство, по этому поводу имеется великолепный армянский анекдот… Спрашивают армянина: «Скажи, пожалуйста, Амбарсум Карапетович, правда, что ты ухаживаешь за такой-то?» – «Ухаживаю, ухаживаю… Тыфлис – сплэтник город… Живешь с бабой два года, и сейчас гаворат: ухаживает!»… Так и я вам скажу, ваше высокопревосходительство… Петербург – сплэтник город.
Оба собеседника смеялись, Лихолетьев – хриплым баритонным сановничьим смехом, Железноградов – тоненьким, визгливым тенорком.
Когда, вернувшись с Вознесенского проспекта, Обрыдленко доложил своему патрону в смягченном, приукрашенном виде, что король Кипрский «не может» приехать к Мисаилу Григорьевичу, банкиру шибко не понравилось это.
– Почему не может, почему не может? Что значит? Подумаешь, какая важная персона! Король без штанов… Но я к нему не поеду, как себе хочет…
– Если желаете, чтобы вышло что-нибудь, придется… И наконец, сам он, король, «ничего не хочет»…
– Но почему он не может приехать?
– Слишком стар, болят ноги, у него подагра, он еле двигается…
– Что такое подагра? Я же не верхом на палочке жду его к себе. Вы должны привезти его на моем ото… Нет, адмирал, вы, я вижу, никуда не годитесь.
– Мисаил Григорьевич, я сделал все, что надо, скажу больше: я поступился своим самолюбием.
– Ай, какое там самолюбие!
– Позвольте, как это какое? Король вспомнил нашу беседу в Тюильри, и вдруг…
– Где Тюильри, а где Петербург? Что такое? Что вы поехали к нему от моего имени? Ваша беседа в Тюильри была пятьдесят лет назад. Теперь другое время, время финансовой аристократии. Мы, мы повелеваем, так как у нас миллионы. А после этой войны мы дадим еще сильнее почувствовать власть и могущество финансовой аристократии. Берите меня, берите меня! Передо мной все двери открыты. Все! Родовая аристократия вымирает, вытесняемая капиталом… Дорогу капиталу!..
– Однако вам хочется, чтобы ваша содержанка была королевой? Хочется самому сделаться папским графом?
– Почему вы это вспомнили? Ну да, хотелось бы! Одно другому не мешает. Игрушки, багательки! Почему же нет? Но я надеюсь, что мы не будем об этом спорить до бесконечности… Мой дорогой адмирал, надо выяснить вопрос, как же быть с этим нищим королем? Поехать разве к нему? Что? Ведь, в сущности, корона с моей головы не упадет, надеюсь? Скажите, адмирал, там очень… грязно?
– Не очень. Если хотите, даже, скорее, чисто.
– В таком случае, собирайтесь! Едем!
– Мисаил Григорьевич, а нельзя ли, чтобы меня миновала чаша сия?
– Ого, ваше высокопревосходительство, вы евангельским текстом заговорили! Нет, я без вас не поеду.
– Мисаил Григорьевич…
– А я хочу, и мое слово должно быть законом! Хочу! Я привык ездить с вами, привык обедать с вами, завтракать, ужинать, привык видеть вас у себя, в своей ложе.
Обрыдленко понял: прозрачный намек, будешь артачиться – все блага насмарку. Ничего не поделаешь.
– В таком случае я хоть предупрежу его по телефону.
– Зачем? Раз он еле волочит ноги, значит, всегда торчит дома. Что же спрашивать у него аудиенции?.. На самом деле, вы его держите за какую-то коронованную особу, а я его держу за большое дерьмо…
– Мисаил Григорьевич, вы забываете, что он действительно коронованная особа… В каких условиях очутившаяся – это уже другой вопрос. Но факт остается фактом. Из песни слова не выкинешь. Хуже будет, если мы разлетимся и он нас не примет.
– Не принять? Меня? Как же он смеет?
– Это право каждого. Поймите, не король нуждается в нас, а мы в нем. Не он искал нас, а мы его… Следовательно…
– Уговорил! Согласен! Вы имеете резон. Я привык считаться только со своими желаниями… Но черт с ним, в конце концов, звоняйте ему. Звоняйте… Где это я слышал, в каком фарсе?
Обрыдленко позвонил. Король не пошел, а через телефонного мальчика указал день и час, когда банкир вместе с адмиралом могут к нему пожаловать.
Лузиньян Кипрский давно потерял надежду, – в первые дни она была, хоть смутная, но все же была, – увидеть вновь свою Корделию.
Сгинула. Вот уже третья неделя, а ни слуху ни духу.
Загорский оттуда, из Галиции, забросал его срочными телеграммами, настойчиво добиваясь ответа, где Вера, чем объяснить упорное молчание и, наконец, что с ней? Король очутился в неприятном положении. Как быть, в самом деле?
Ответить правду, так, мол, и так, девушка исчезла, – этим он нанес бы сильный, жестокий удар молодому человеку. Солгать – не хватило бы духу. Да и солгать нельзя, ничего не выдумаешь мало-мальски правдоподобного.
После долгих размышлений, колебаний Лузиньян решил, что лучше самая ошеломляющая правда, чем фальшивая надуманная ложь. Будь хоть проблеск надежды на возвращение Веры, он написал бы Загорскому… Мог бы написать, что больна, лежит, не в состоянии лично ответить и вместо нее пишет он, Лузиньян Кипрский.
В то самое время, когда, тонко обдумывая каждое слово, король сочинял «дипломатическое» письмо в далекий завоеванный Тернополь, в это самое время позвонил Обрыдленко.
В назначенный королем час приехал банкир с адмиралом. Мисаил Григорьевич был в цилиндре и по холодному осеннему времени в пальто с бобровым воротником. Он сказал Обрыдленко:
– Я так и войду к нему в пальто. Мне нравится эта элегантная заграничная манера делать кратковременные визиты в верхнем платье. Посмотрите, в кинематографе во всех великосветских пьесах элегантные мужчины при деловом визите не снимают пальто… Я тоже не сниму.
Адмирал ничего не ответил, пожав плечами.
При всем своем апломбе, при всем своем великолепном презрении к нищему королю, которого он хотел купить, Мисаил Григорьевич, однако же, волновался. Как-никак прав Обрыдленко, все же король – его величество.
– Ваше величество… – Железноградов произнесет впервые за всю свою жизнь эту фразу. Или, может быть, лучше говорить ему sire? Нет, ваше величество будет эффектнее. С одной стороны, ваше величество, а с другой – «не угодно ли вам жениться на моей содержанке?». Черт побери, извольте примирить непримиримое. Ну, была не была…
Поборов свое волнение, Мисаил Григорьевич с самым решительным видом, держа в одной руке цилиндр на отлете, в другой перчатки и трость, подражая великосветским героям кинематографических пьес, вошел в комнату Лузиньяна Кипрского. И он пожалел, что у него прозаический цилиндр, а не шляпа с громадным страусовым пером.
«Государь, я мету пол пером моей шляпы…»
Дьявольски шикарная фраза… Но вслух ее при всем желании не скажешь, только подумать можно. И Мисаил Григорьевич подумал, а вслух произнес:
– Ваше величество, я весьма рад случаю засвидетельствовать вам свое почтение…
Как ни храбрился Железноградов, а этот величественный, сидевший в кресле старик с закутанными в плед ногами придавил его своей торжественностью, именно торжественностью, такой спокойный, выдержанный, благородно уверенный в себе.
Сделав движение подняться, Лузиньян подал руку обоим посетителям. И, желая сразу перейти к цели визита, спросил банкира:
– У вас дело ко мне?
– Да, ваше величество, очень важное дело… Оне как будто носит немного щекотливый характер, хотя, в сущности, ровно ничего щекотливого…
Молча и строго смотрели глаза короля из-под седых бровей. Железноградова смущал этот взгляд, но Мисаил Григорьевич решил пойти напролом.
– Ваше величество, вы можете легко облагодетельствовать одно весьма достойное существо. Я принимаю живейшее участие в судьбе одной талантливой артистки… Наш «общий друг», почтенный адмирал, знает ее как вполне достойную особу…
Обрыдленко, готовый провалиться сквозь землю, хочешь не хочешь, должен был поддерживать своего патрона.
– Ваше величество, я могу засвидетельствовать, что это воплощенное совершенство… На моих глазах воспитывалась…
– Но позвольте, господа, я решительно никак не могу быть полезным этой артистке при всех ее добродетелях, в которых ничуть не сомневаюсь…
– Можете, ваше величество, можете! – очертя голову, бросился вперед, зажмурившись, Мисаил Григорьевич. – Я немногого прошу… Совсем немногого, дайте ей ваше имя, дайте ей ваше имя, и я не постою ни за какими расходами… В ваши годы… Это не опасно… вам осталось пустяки жить…
Дегеррарди загостился в Лаприкене. Да и чего ему было спешить? Не житье, а масленица! Шписс кормил его на убой, и оба приятеля дружно за обедом и завтраком насасывались пивом и коньяком.
Кроме того, весьма и весьма основательный удар, полученный Генрихом Альбертовичем в грудь от латышской девы Труды за излишнюю развязность рук, ничуть не охладил его завоевательных порывов. Твердо веря в свою неотразимость, он не терял надежды покорить суровую, замкнутую горничную с кулаками боксера. Тем более Труда была как раз в его вкусе.
– Понимаешь, – говорил он Шписсу, – они успели выпить на брудершафт, – король девка! Есть за что подержаться!
– О, да, яволь, ди бруст! Большой грудь! – облизывался Шписс, округляя впереди себя руки.
– Не бруст, а целый бруствер! – скаламбурил Генрих Альбертович. – Бруствер, который я, штурман дальнего плавания Дегеррарди, черт побери, должен наконец взять!
И Генрих Альбертович пожирал Труду своими нахальными глазами, вспенивал усы, колесом выпячивая грудь, отпускал тяжеловесные, словно камень, выброшенный катапультой, комплименты, но ничего из этого не выходило.
Труда не замечала его, плотно сжимая губы, храня неприступный вид.
– Гибралтар, а не девка! – сокрушался Генрих Альбертович.
Он основательно пустил корни в Лаприкене, застрял на целую неделю. Юнгшиллер вызвал его телеграммой.
– Надо ехать, ничего не попишешь, – заявил Генрих Альбертович управляющему, наказав ему крепко-накрепко следить за узницей.
– Ты отвечаешь за нее!
Шписс улыбнулся.
– Ничего не может быть легче. Здесь мы полновластные господа. Здесь наш край. Куда она убежит? Куда? Кругом наши друзья немцы, а эти дураки латыши ни слова не понимают по-русски.
– Ну, смотри, дело твое… ты будешь в ответе.
Генрих Альбертович укатил на машине в Либаву по шоссе через Газенпот.
Вера томилась, не находя себе места. Если бы не Труда с ее теплым участием, можно было б с ума сойти.
Забугина похудела, побледнела. Заострились черты красивого личика. Глубже и больше стали глаза. Она почти лишена была воздуха. Шписс допускал получасовую прогулку в саду под наблюдением конюха, рыжего Ганса, неотступно следовавшего за Верой. Это было так унизительно, что девушка предпочитала оставаться у себя в комнате.
– Труда, я хочу написать письмо. Помогите мне, дорогая, если только не навлечете на себя неприятностей?
– Подосдите, балысня, ессо не влемя. Этот Списс, этот поганый солт, свой селовек во всех постовых конторах… Вы куда хотите писать?
– В действующую армию.
– Садерсут письмо, садерсут! Будет нехолосо и вам и мне… Подосдем, я сто-нибудь выдумаю… Пускай этот солт Списс куда-нибудь уедет. Он састо едет в Либаву.
Труда сообщила свой план. С письмами легче вляпаться, а главное, жди у моря погоды. Самое лучшее бежать. Она, Труда, кое-что надумала. Только б уехал Шписс! У нее имеется двоюродный брат, глухонемой дурачок Павел. Дурачок-то он дурачок, но преданный, и ему можно вполне доверять. Важно добраться благополучно в Ригу, а там барышня явится к военным властям и расскажет все. Путь таков: надо будет ночью пройти, – это недалеко, всего четыре версты, – до корчмы Азен. Содержит ее латышская семья, хорошо знакомая Труде. Павел проведет барышню. В Азене ей дадут тележку, на которой она и проедет в Гольдинген. Из Гольдингена восемьдесят верст до Туккума, а там рукой подать до Риги по железной дороге. У барышни имеется двадцать с чем-то рублей. Этих денег вполне достаточно.
Забугина верить не хотела.
– Труда, неужели это возможно?
– Восмосно, балысня, осень восмосно!
– А я не подведу вас?
– Сто они мне сделают? У, вацеши (немцы) проклятые! Как я их ненавижу!
Подмерзало к ночи. Первый снег выпал. Вера сквозь решетку своего окна видела кусочек белой поляны сада, видела опушенные серебристым убранством деревья. Зима!..
Однажды горничная принесла узнице утренний кофе.
– Сегодня сорт уессает в Либаву.
– Значит, сегодня?
– Да, балысня.
Вера похолодела вдруг, а потом ее всю залило какой-то теплой жуткой волной.
Уже смеркалось. Уже сизые тени легли на снег. Донесся шум автомобиля, гудит, захлебываясь, тише и тише, смолкло… И гуще сумерки, и сизый снег стал фиолетовым.
Минуты вытягивались в бесконечные часы. Ползли черепашьим шагом. Вера, ни живая, ни мертвая, прислушивалась с жадным волнением. Чудилось, что кругом затаились враждебные пугающие шепоты.
Неужели, неужели она будет на свободе? Ах, если б вырваться из этого подземелья!
Вошла Труда, крепкая, сильная. За ней – плечистый белесоватый молодой человек, а может, и не молодой. По лицу, безбородому, желтому, не прочтешь возраста. На славу сбитой фигуре тесно в худом пиджачишке. Шея повязана красным шарфом. Детина мнет фуражку с треснувшим козырьком. Торс юного Геркулеса, а душа и лицо идиота. Павел захныкал, закивал головой; и какие-то давящиеся, булькающие звуки вылетали из его горла. Труда махнула ему рукой. Он виновато посмотрел на нее, поперхнулся, умолк.
– Балысня, вот мой двоюлодный блат Павел, он вас ведет на Асен. Серес сас мосно будет идти. Ай, ай. Труда сабыла, сто у вас нисего нет теплого. Холодно! Я сейсас принесу…
Труда ушла, Павел остался. Он мял свою фуражку с треснувшим козырьком, напоминавшим раздвоенное копыто. Вера смотрела на него с испугом. Она всегда как-то особенно боялась сумасшедших. Нельзя сказать, чтобы этот глухонемой чичероне внушал ей доверие. Четырехверстный путь вместе с ним – перспектива не из отрадных.
А Павел, мотаясь всем телом, кивал головой, и что-то переливалось, булькало в горле.
Вернулась Труда, неся старенький жакет свой на вате.
– А ну, пошюбуйте, балысня?
Хороша, нечего сказать, примерка. Хрупкая, тоненькая Забугина вся утонула в этой необъятной кофте.
– Холосо! – поощрила Труда.
Затем начался между нею и Павлом оживленный разговор, казавшийся Вере китайской грамотой. Труда объяснялась мимикой, и дурачок понимал ее с полуслова, вернее, с полужеста мелькавших быстро-быстро пальцев. И когда все наставления были даны, Труда сервировала чай, последний – как хотелось думать – чай в этом каземате. От волнения беглянка не могла ни пить, ни есть. Зато Павел обжигался на славу горячим чаем, сокрушая волчьими зубами своими громадные куски сахару.
– Теперь мосно уходить!
Вера обняла Труду.
– Спасибо вам, милая, хорошая, сердечная, спасибо за все… Погодите… – стала рыться в портмоне Вера.
– Сто вы, сто вы, балысня, сто вы, я ни са сто не восьму! Вам самой нусны деньги. А когда вы будете самусем в Петербурге, я буду у вас слусить.
– Ах, Труда, я сама была бы очень рада, я так успела к вам привязаться…
Вера, ее проводник и Труда вышли с оглядкой. Темно. Мороз пустяковый, но ветер сухой, колючий. Так и швыряется полными горстями рассыпчатого снега, сдуваемого с крыш, с деревьев.
Свернули мимо каменных построек… И сейчас же пошел плетень вдоль узенькой, меж огородами, улочки.
– Плосайте, балысня. Я хосу, стобы меня на кухне видели…
– Труда, вам нагорит за меня! Я лучше вернусь. Труда…
– Сто са глупости, балысня. За вас будет рысий конюх отвесать, а не я. Он спит пьяный… такой сорт, собака, вацеш!
И вот Вера одна в обществе идиота средь поля, занесенного сугробами. Вера – вся несуразный комочек – в жакете монументальной горничной. Добрая девушка, золотое сердце. Если когда-нибудь счастье и улыбнется Вере, она возьмет к себе Труду.
А ветер гудит целыми сонмищами нераскаянных душ. По сторонам дороги темнеет сосновый лес.
Час, а может, и больше. Маячит какой-то огонек впереди. Павел показывает рукой, и сквозь его неясное бульканье можно угадать:
– А-а-сен…
Угрюмая корчма из дикого серого камня. Здесь ждали путников. Открыла дверь седая старуха, бормоча что-то непонятное, латышское.
Прикрученная лампочка освещала длинную комнату с двумя большими, сколоченными из досок, столами. Вера объяснялась при помощи знаков.
– Лошадей…
Старуха замотала головой, показывая в окно. Явилась откуда-то другая латышка, помоложе, говорившая кое-как по-русски.
– Лосадей нет, мус уехал на Курскениг, вернеся только на рассвете, и только утром мосно будет ехать на Гольдинген.
Только утром! Ужас один, всю ночь промаяться в Азене, в четырех верстах от Лаприкена, где могут ежеминутно хватиться беглянки. Вера погасла вся. Волей-неволей пришлось покориться.
Обе латышки предлагали ей кровать в соседней комнате. Девушка, поблагодарив, отказалась. Она лучше пересидит ночь. Там душно, спертый воздух, полно спящих детей.
И, сидя на скамейке у стола, Вера цепенела в каком-то полузабытьи. Не заметила, как исчез Павел. Смутно слышала детский плач. Старуха выходила куда-то с фонарем. Глубокой ночью затарахтели колеса, донеслась через окно какая-то брань на чужом языке. Донеслась вместе с лошадиным фырканьем…