В 2001 году было опубликовано небольшое стихотворение Вяч. Иванова, записанное в одной из его рукописных тетрадей почерком В.М. Зуммера185. Приведем его текст:
Неведомый собрат, сочувственник смиренный,
На дар нечаянный приязни сокровенной
Как умиленному достойно отвечать?
Заветный переплет раскрою и печать
Античного резца вожму в сургуч кипучий –
И вспомню Ваш привет, и Вас приведший случай,
Когда в толпе родной и чуждой мне Москвы
Мимоидущего напутствовали Вы,
За кем в его пути окрайном, особливом
Следили издавна с участием стыдливым.
Раскрою переплет – и позову мечту,
Но Ваш elogium не часто перечту:
Тогда лишь, как в тоске пустынного боренья
Смущенною душой возжажду уверенья,
Что не без отклика я глухо пел, о том,
Что помнил, странствуя, про мой старинный Дом.
10.VII.1924, Москва186
В самом же описании тетради данный текст представлен таким образом: «Л. 24. <…> автограф каранд., рукой В.М. Зуммера, не опубликовано, см. приложение. Первоначально в заглавии В.М. Зуммером была неточно указана фамилия: “Урусову”, исправлено на “Руслову” другим почерком. Перед первой строкой зачеркнуто: “Алексан<…>”»187.
Это стихотворение явно относится к числу достаточно частых в наследии Иванова и нередко им самим публиковавшихся «стихотворений на случай». Напомним, что еще в 1906 г. он писал: «Я прихожу к сознанию, что все равно кому, о чем и на какой случай писать стихи. И лучше всего – на случай»188. Конечно, вряд ли он повторил бы это суждение в более ответственном тексте, но тем не менее следует учитывать, что шутливые и не-шутливые Gelegenheitsgedichte для него были привычны и временами существенны. Говоря о стихотворном наследии Иванова двадцатых и тридцатых годов, Н.В. Котрелев совершенно справедливо замечает: «…для создания целостной картины ивановского творчества необходимо учесть все немногое, что было создано, независимо от оценки качества»189, – и при этом наглядно показывает, как именно следует представлять такие тексты.
В данном случае стихотворение далеко от прозрачности. С одной стороны, у читателей нет оснований не доверять автору, что все описанное является цепью реальных событий. Но затруднения начинаются с попытки определить, что именно является «даром нечаянным приязни сокровенной». Это мог быть альбом с дарительной надписью (elogium), это могла быть какая-либо книга, в том числе и самого Иванова, любовно переплетенная бывшим владельцем и снабженная подобной же надписью. Как нам представляется, взаимосвязанные действия, представленные в строках 4–5, на деле относятся к разным событиям, а не к одному: раскрывание переплета влечет за собой написание обращенного к дарителю письма (возможно, содержащего само это стихотворение), запечатываемого сургучной печатью «античного резца». Прежде всего наше рассуждение связано с реалиями: печать в книге или альбоме выглядит неуместной, тогда как на конверте, даже при советской власти, – да. Правда, сколько мы знаем, Иванов не часто пользовался засургученными пакетами, в отличие от некоторых своих современников (например, М. Кузмин в 1900-х часто использовал печать с изображением Антиноя), и это ведет к другим гадательностям: возможно, адресат стихотворения специально просил Иванова послать ему письмо, запечатанное определенным изображением.
Не очень понятны и пронизывающие стихотворение антиномии всякого рода: «неведомый собрат», «дар нечаянный», «родная и чуждая Москва», «стыдливое участие» и др. Однако их объяснение, как кажется, находится, если объяснить, к кому стихотворение обращено. Мы постараемся откомментировать стихотворение Иванова, опираясь на уже опубликованные и пока что остающиеся неизданными материалы, связанные с личностью его адресата.
Первое представление о Владимире Владимировиче Руслове можно довольно легко создать, опираясь на публикации, связывающие его с М.А. Кузминым и наследием А.А. Блока190. Дата его рождения нам неизвестна, однако в сентябре 1907 г., согласно записи М.А. Кузмина в дневнике, он еще гимназист, т.е. родился, по всей вероятности, между 1886 и 1888 годами. Отец его был врачом, а также членом оценочной комиссии Московского кредитного общества. Интересующий нас человек жил в одной квартире с отцом по адресу: Малая Бронная, д. 34. Это небезынтересно, т.к. дом находится совсем недалеко от места рождения Иванова (ср. слова послания о «родной и чуждой мне Москве» и о «старинном Доме», который тем самым приобретает, судя по всему, очертания родного дома Иванова). В московских справочниках 1914–1915 гг. он значился чиновником Казенной палаты, а в 1916–1917 – сотрудником коммерческой службы Правления Александровской железной дороги и членом Московского отделения Императорского Русского технического общества. В более поздних справочниках «Вся Москва» его фамилия отсутствует. Согласно беглой записи в архиве Е.Ф. Никитиной, он умер в Москве 19 ноября 1929 года191.
Однако нас интересует не столько биография Руслова, сколько связи и контакты с Вяч. Ивановым и его окружением. Вот то, что удалось отыскать.
Первым из знакомых Руслова из сферы искусства, о которых мы знаем, является С.П. Дягилев. От него о Руслове узнает М.А. Кузмин. С ноября 1907 по февраль 1908 г. они весьма активно обмениваются письмами, из которых, к сожалению, мы знаем лишь 11 чрезвычайно содержательных писем Кузмина. Письма Руслова пока что не обнаружены, и вероятность находки, как кажется, весьма мала. Между тем этих писем должно было быть значительно больше, чем посланий Кузмина192. Эпизодически переписка продолжалась и несколько позже, однако никаких следов ее обнаружить не удалось, хотя в дневнике Кузмина появляется примечательная запись: «Письмо от Руслова, предлагает мне издать нашу переписку»193.
24 сентября 1909 г. – дневниковая запись, которая интересна в нашем контексте прежде всего потому, что Кузмин в это время живет на Башне Иванова: «Вскоре приехал Руслов, вот кто был из Москвы. Мало здесь теток своих. Квакал, жеманничал. Приехал Гумилев, потом Франк. Первый скоро уехал, найдя наш разговор слишком “юнкерским”. <…> Вяч<еслав> уехал куда-то с чемоданом, все похороны»194. В 1909 г. Руслов сравнительно надолго поселяется в Петербурге. 30 сентября он вновь заезжал на Башню, но тоже непонятно, столкнулся ли с вернувшимся уже Ивановым. Опять в гостях у Кузмина он был (или хотя бы заезжал) 2, 6 и 10 октября, 6 ноября, 4 и 13 декабря. Даже если мы не будем строить гипотез о том, виделись два человека или нет, хотя бы бегло, то сама по себе эта ситуация должна была быть очень значимой, поскольку комментирует слова о «неведомом собрате».
Существенно, видимо, упомянуть, что единственная известная нам публикация стихов Руслова195 появилась в том журнале, с которым долго было связано имя Иванова, – в «Золотом руне».
Сколько мы можем представить себе личность Руслова, он был чрезвычайно заинтересован в общении с заметными в культуре людьми, причем в общении, оставляющем какие-то материальные следы. Кузмин переписывает для него пропавший в печати конец повести «Картонный домик» и часть цикла стихов «Мудрая встреча», обещает прислать книги с дарственными надписями. 1 декабря 1917 г., т.е. всего через месяц после прекращения октябрьских московских боев, Руслов обращается с письмом к жене В.Я. Брюсова Иоанне Матвеевне: «Будучи лишен, как почти все обитатели Москвы, телефона, я вынужден беспокоить Вас письмом. Дело в том, что я уже давно собираюсь заехать к Вам, как и для того, чтобы повидать Вас и Валерия Яковлевича, так и для того, чтобы выкупить у Вас обещанных Вами портретов Пушкина работы Сомова <так!> (Вы, надеюсь, не забыли про это?) и взять тетрадь со своими стихотворениями, которые Валерий Яковлевич уже давно, наверное, проглядел и весьма сурово раскритиковал, а также и свой альбом для автографов, куда Валерий Яковлевич хотел что-нибудь начертать, и мой экземпляр “Семи цветов радуги”, тоже оставленный мною для подписи Валерием Яковлевичем»196. Собирание редких книг и автографов вместе с желанием делиться ими было для Руслова той органической частью личности, которая отразилась в стихотворении Иванова.
Незадолго до написания интересующего нас стихотворения Руслов принял самое активное участие в организации поездки М. Кузмина в Москву, где тот пробыл с 10 по 13 мая, выступив с чтением своих произведений на двух приватных вечерах с участием довольно многих знакомых и незнакомых людей197, а также на одном платном, рассчитанном на «свою», т.е. преимущественно гомосексуальную аудиторию198. Приведем описание этого платного вечера из дневника Кузмина за 12 мая: «Руслов пришел поздно. Ничего не устроено, никого не пело, не танцевало, не читало, вообще скандал. Помещение бывшей масонской ложи, приятное. В артистической сидели студенты. Подружился с Анисимовым, иконоведом, ярославцем. Там комната знаменитых ярославцев, и мой портрет висит. Звал к себе гостить. Собрались тетки и jeines’homm’ы. Очень по-домашнему, но тепло и любезно. Два молодых человека в 1-м ряду и какой-то старичок особенно меня поддерживали. Читать было приятно. Даже контролеры из ГПУ хлопали. Ивнев, Игумнов, Поздняков, Чахотин, Русаков, Захаров-Мэнский, новые знакомые»199.
28 мая 1924 г. Иванов выехал из Баку в Москву, т.е. они разминулись с Кузминым меньше, чем на три недели. Вполне возможно, что это стечение обстоятельств также имело отношение к установлению доверительного контакта между Ивановым и Русловым. А через год на Кавказе оказался уже Руслов, и оказался, судя по всему, не по своей воле. В письме к М.А. Цявловскому от 14 ноября 1925 года он сообщает, что в мае приехал в Тифлис и теперь прикован к этому городу200. Его пребывание там связано не только с литературной деятельностью, нуждающейся в фиксации и осмыслении, но и с фальсификацией, подробно проанализированной в указанной работе А.В. Лаврова.
Таким образом, контекст создания стихотворения проясняется: случайная встреча в Москве, давно покинутой и вновь на некоторое время обретенной (чтобы снова утратиться, и уже окончательно), приводит к подарку со стороны «смиренного сочувственника», настоятельно требующего ответного дара в виде не только письма, но и того самого стихотворения, которое описывает свое собственное появление, приобретая тем самым автометаописательный характер.
Что же касается «нечаянного дара», то есть некоторая вероятность, что он сохранился в Римском архиве Вяч. Иванова среди неопознанных по происхождению и назначению предметов. Однако систематические поиски еще лишь должны быть проведены. Впрочем, вовсе не исключено, что он был оставлен в Москве и, не задержав пристального внимания распорядителей архива и библиотеки Вяч. Иванова, зажил своей собственной жизнью.
В п е р в ы е: Русская литература. 2011. № 4. С. 107–111.
Эпистолярное наследие Зинаиды Николаевны Гиппиус весьма обширно. Конечно, и по общим масштабам, и особенно по тому, что сохранилось до нашего времени, оно вряд ли может быть сравнимо с перепиской Валерия Брюсова или Андрея Белого – наиболее, пожалуй, деятельных корреспондентов из числа русских писателей начала века, – но все же читателям доступно уже довольно много ее эпистолярных комплексов, начиная от публикаций Темиры Пахмусс201 и вплоть до недавнего (2018) тома «Литературного наследства», вторая часть которого еще ожидает выхода в свет. Письма Гиппиус давно уже осознаются как существенная часть истории культуры, что влечет за собой обильное их цитирование, а то и включение полных текстов в различные исследования202 и воспоминания203. Единственная, к сожалению, известная нам содержательная статья, посвященная эпистолярию Гиппиус, относится лишь к незначительной его части204.
Меж тем уже современники Гиппиус констатировали особую прелесть и литературность ее писем. А.Л.Волынский вспоминал: «…стиль писем З.Н.Гиппиус был действительно несравненным. Иные из этих писем лучше обширных статей Антона Крайнего, с его придирчивым тоном и повадками бабьих пересудов. Тут все чеканно-просто, коротко и содержательно. При этом в основе – философическая серьезность, редкая в женщине способность к созерцательно-логическому мышлению. Писем этих, вероятно, очень много в литературных кругах, и когда-нибудь собрание их могло бы явиться живейшим документом-иллюстрацией к картине нашей литературно-общественной жизни, в момент зарождения декадентства»205.
Публикация 28 писем Гиппиус к писательнице В.Д.Комаровой не является открытием неизвестного материка. Эти письма уже довольно давно находятся в поле зрения исследователей и неоднократно цитировались206, однако необходимость их полной (и повторной) публикации цитатами не отменяется.
Сначала несколько слов об адресате писем. Варвара Дмитриевна Комарова (1862–1942), более известная под псевдонимом Владимир Каренин, – племянница прославленного критика В.В.Стасова. Отец ее был известным адвокатом и общественным деятелем, страстно увлеченным музыкой. Из публикуемых писем мы узнаем, что она даже готовилась к поступлению на оперную сцену, однако это не осуществилось, и на первый план для Комаровой вышла литература. Не слишком многочисленные ее произведения тем не менее были замечены читателями и критикой207, а большая монография о Жорж Санд не только была удостоена Пушкинской премии, но и издана в Париже на французском языке, заслужив весьма похвальные отзывы.
В воспоминаниях она рассказывала: «С З.Н. я скоро близко сошлась, можно сказать подружилась. Она была тогда самой видной и обращавшей на себя внимание из писательниц, очень красивая, с чудными белокурыми косами (дядюшка <?> В.В. всегда требовал, чтобы она их не подкалывала, когда бывала впоследствии у моих родителей, а, как Гретхен, распускала их), была она и эксцентрична, и “позировала”, и “декадентствовала”, когда была в многолюдных собраниях или особенно когда читала на эстраде где-нибудь, но у себя дома, у нас, в интимной беседе она была проста, сердечна, необычайно умна, это была самая умная женщина из всех, каких я знала. Я ее искренно полюбила и всегда жалею, что она уехала в эмиграцию. Между 1894 и 1900 г. мы часто виделись, Мережковские бывали у нас и у наших, мы с мужем у них, З.Н. очень ласково относилась к моим сыновьям, и у меня сохранилось и одно письмо ее к 15-летнему Мите, который с товарищами поставил у нас “Женитьбу”»208.
В те годы, к которым относятся публикуемые ниже письма (1897–1904), Комарова пробовала свои силы в различных жанрах литературы, и, видимо, это сближало двух писательниц, не очень уютно чувствовавших себя в населенном преимущественно мужчинами литературном мире. При этом очевидно, что Гиппиус в значительной степени играет с Комаровой, делая вид, что является гораздо более робкой и почтительной к литературным авторитетам, чем то было на самом деле. Из других воспоминаний и документальных свидетельств, прежде всего из текстов самой Гиппиус, мы знаем, что она была далека от какой бы то ни было почтительности, свободно сообщая своим собеседникам «ребячески откровенные вещи»209, и в статьях ее, и в письмах того времени проявляется редкостная уверенность в своей правоте.
Следует, видимо, предположить, что для Гиппиус было весьма важно отыскать себе поддержку среди литераторов, пусть и не очень известных, но в то же время способных поддержать ее репутацию не только в «декадентских» кругах, но и в своего рода литературном истеблишменте, к которому Комарова, безусловно, принадлежала благодаря родственным связям, почтенному общественному положению и состоянию, умеренности своих художественных взглядов, одобрявшихся наиболее солидными журналами того времени. Можно полагать, что зависть Гиппиус к той «любви», которую испытывал к Комаровой издатель «Вестника Европы» М.М. Стасюлевич, была достаточно искренной. И стремление добиться того, чтобы планируемая пьеса попала на русскую сцену, столь же откровенно.
Эта двойственность положения в литературе отчетливо чувствуется, между прочим, по воспоминаниям Гиппиус «Живые лица», где не случайно завершением книги выступает очерк «Благоухание седин», посвященный авторам старшего поколения, с которыми она сталкивалась в 1880–1890-е. Плещеев, Полонский, Вейнберг, Григорович, Ап. Майков и другие представлены там добродушными патриархами, принимающими юную поэтессу под свое покровительство, прощая ей разнообразные шалости, как прощают их любимым внукам.
Вряд ли эта идиллическая картина полностью соответствует действительности. Литературная, общественная, а потом и идеологическая деятельность Мережковских не проходила в той обстановке благодушия и спокойствия, которая вырисовывается в мемуарах. Единственный солидный журнал, который предоставлял им в середине и второй половине 1890-х годов свои страницы, был «Северный вестник», тогда как все прочие традиционные издания не принимали их в число своих постоянных авторов. При такой расстановке сил Комарова вполне могла выглядеть естественным если не соратником, то союзником, с помощью которого можно было попробовать войти в круг внимания того же «Вестника Европы» или иного авторитетного органа. Особенно насущной необходимостью стало это после разрыва отношений Мережковских с «Северным вестником».
Мы не можем быть уверены, но в качестве гипотезы, объясняющей природу затухания, а позже и полного прекращения отношений Гиппиус и Комаровой (нам неизвестно ни одно упоминание имени Комаровой в печатных трудах Гиппиус), можно, думается, высказать предположение, что нежелание или неспособность корреспондентки помочь в устройстве отношений с журналами и театрами заставили Гиппиус отнестись скептически к самой идее продолжения дружбы. Конечно, это дополнялось и привходящими обстоятельствами (различные жизненные переживания, частые географические разминовения), но основная причина вряд ли может быть объяснена только случайностями. Получив возможность печататься в «Мире искусства», организовав несколько позже собственный «Новый путь», Мережковские перестали нуждаться в заискивании перед авторитетными изданиями, что требовалось им ранее.
Вероятно, сходные причины диктовали им и отношения с Сувориным, долгое время бывшие предметом заинтересованного внимания самых разных русских общественных деятелей. Компрометантные для среднего писателя попытки Мережковских так или иначе войти в контакт с Сувориным, долгая с ним едва ли не дружба (так обтекаемо описанная в том же «Благоухании седин») также нуждаются в тщательном обследовании, но и без него очевидно, что вряд ли интерес двух писателей к властелину крупнейшей газетной, издательской и театральной империи мог быть основан только на абсолютно незаинтересованных основаниях210.
Конечно, контакты с Комаровой, а через нее с либеральными изданиями не могли быть для Мережковских столь опасными, как с Сувориным, и потому оснований прятать их не было, но и особой славы они принести не могли, потому, скорее всего, и оставались в тени.
Но все эти обстоятельства литературной жизни таятся в подтексте публикуемых писем, а на поверхности лежит их совершенно объективная ценность для описания интеллектуальной биографии Гиппиус. Мы уже говорили, что некоторые свидетельства ее отношения к собственному творчеству и творчеству вообще, к различным людям (к Е. Овербек, к А.И. Урусову) уже становились предметом внимания писавших о личности и творчестве Гиппиус. Но публикация полного корпуса писем позволяет получить немаловажные сведения об отношении Гиппиус к некоторым явлениям французской литературы, к произведениям самой Комаровой и другим фактам литературы русской, о творческой истории ряда работ, как ее, так и Д.С. Мережковского, и пр. Конечно, и к ним следует относиться с определенной осторожностью, отнюдь не доверяя безоговорочно похвалам, рассыпаемым рассказу «Господин Калошкин», или неожиданно страстному интересу к неопубликованным стихам корреспондентки. Но все же, при правильном и внимательно-критическом отношении к тексту, из него вполне извлекается значительная информация.
Но не только в ней дело. Письма ценны еще и тем, что выразительно рисуют одну из эпистолярных ипостасей Гиппиус, мало нам знакомую. В уже опубликованных материалах она чаще всего беседует с друзьями, причем иногда с теми, с которыми играет во влюбленность, или же обменивается деловыми письмами. Здесь же перед нами свидетельство ее свободного общения с дружественным, но вовсе не интимно близким человеком, с которым нужно соблюдать правила эпистолярного этикета (обратим внимание на извинения по поводу отсутствия специальной почтовой бумаги или же о приличествующем случаю количестве листков, которые могут быть отправлены в одном конверте) и этикета социального (специально формулируемые приветы семейству), но в то же время можно чувствовать себя довольно раскованно, не стесняться малой степенью знакомства или заданной дистанцией. При всей женскости стиля Гиппиус в этих письмах, совсем не похожего на тот, что доминирует, скажем, в письмах к Брюсову, он никогда не переходит в кокетливую causerie, столь характерную для женской корреспонденции того времени. После чтения этих писем лучше понимаешь, как удавалось Гиппиус в литературе существовать прежде всего в мужском обличии, и не без основания вспоминаешь, что и Комарова ведь тоже основным своим псевдонимом сделала мужскую фамилию. Эта перекличка, не очень бросающаяся в глаза, в то же время вполне, как нам кажется, определенна и послужит материалом тому исследователю, который поставит своей целью изучать гендерные, как теперь принято говорить, проблемы творчества Гиппиус и вообще литературы 1890-х годов.
Письма хранятся: РГАЛИ. Ф. 238. Оп. 1. Ед.хр. 154. Публикуются полностью.
В п е р в ы е: In memoriam: Исторический сборник памяти А.И. Добкина. СПб.; Париж, 2000. С. 191–230.
СПБ.20 Мая, <18>97Лит<ейный> 24.
Дорогая Варвара Дмитриевна, все время собиралась к вам, даже в последний четверг, чтобы проститься перед отъездом в деревню, но мне сказали, что к вам нельзя, что у вас больные и сами вы нездоровы. Я тоже все время хвораю, вечное сердце. Таким образом, мне не удалось поговорить с вами о «Струнах» Жорж-Занд211. Прочла с особым интересом и многое могла бы сказать – написать трудно. Только вряд ли это «символическая» вещь. Скорее аллегория.
Быть может, вы уже уехали в деревню, и мое письмо не застанет вас. Желаю вам и Николаю Николаевичу212 провести веселое, легкое и хорошее лето – а вам еще сверх того желаю окончить любимую работу и быть ею довольной.
От Дмитрия Сергеевича213 передаю вам всяческие приветствия. Надеюсь, вы мне черкнете строчку осенью, когда вернетесь в Петербург, и мы увидимся.
Крепко жму вашу руку214.
Любящая вас
З.Мережковская.
Варшавск<ая> жел. дор.Ст. Преображенская.Им<ение> Шевино15 июля, <18>97.
Я давно получила ваше письмо, милая Варвара Дмитриевна, и очень была рада узнать, что у вас все обошлось благополучно и вы здоровы. Несколько времени тому назад я, благодаря счастливой случайности, прочла ваш очерк в «Вестнике Европы»215 (никогда не вижу этого журнала) – и мне захотелось, не дожидаясь осени, сказать вам два слова по этому поводу. Надеюсь, что вы не будете сердиться на меня – заранее прошу извинить мою искренность. – Но мнение только тогда и интересно, когда искренно. Скажу прямо, в иных местах очерка есть, по-моему, вялость, кое-где, напротив, торопливость, точно вы хотите скорее окончить. Я не поклонница также рассказа от автора, мне кажется – это сдвигает рамки повествования, – но в общем, вся ваша «поэма» (мне хочется так назвать то, что Вы написали) очаровала меня своей трогательной и глубокой простотой. Я не оставила книги, пока не прочитала последней строки, и думаю, что не скоро встречу на страницах современного журнала вещь, которая заставит меня отнестись к ней так, как я отнеслась к «Господину Калошкину». Очень радуюсь и… немного завидую вам, потому что знаю, до какой степени вещи в таком роде не удаются мне, да и не могут удаваться. Я, впрочем, и попытки скоро брошу, уйдя в свойственную мне «отвлеченность» – без крови и тела – увы!
Хорошо ли проводите лето? Буду очень рада получить от вас до осени несколько строк. Мы попали в страшную глушь, чем я довольна. Далеко от станции, и такое уединение, абсолютное, что я даже хожу по лесам, для удобства, в мужском костюме. Писать приходится много – но главные планы храню на зиму216.
Оба мы, я и Дмитрий Сергеевич, приветствуем вас. Что Николай Николаевич? Неужели все в разъездах?
Жму вашу руку.
З.Мережковская.
Ст. ПреображенскаяВ<аршавская> ж.д.Им<ение> Шевино.29 Июля, <18>97.
Я очень рада была получить от вас такой скорый ответ, дорогая Варвара Дмитриевна, и сама, как видите, спешу написать вам новое. Спасибо за хорошие слова, боюсь только, что они преувеличены. Я, без всякой «женской» скромности, очень искренно считаю себя неспособной к вещам трезвым, сочным, как я выразилась – «из плоти и крови». Именно теперь я пишу подобную вещь (в последний раз!) и с каждой строчкой в отчаянии повторяю: не то! не то!217 И веселья никакого нет в писании, душа участвует лишь наполовину, и я с недоумением жду момента, когда опять начну что-нибудь в моем духе – на поларшина от земли. Вы говорите о стихах: я иногда думаю, что я в сущности только неудавшаяся стихотворица. Ничто в мире не доставляет мне такого наслаждения, как писание стихов, – может быть, потому, что я пишу по одному стихотворению в год – приблизительно218. Но зато после каждого я хожу целый день, как влюбленная, и нужно некоторое время, чтобы прийти в себя. Мне кажется, у всякого должна быть потребность молиться, и это разно проявляется. Я говорю, что стихи – это моя молитва219. И дар писать их – все равно, худы они или хороши – я не променяла бы ни на какой другой дар. Случается, что и прозу пишешь с удовольствием – страницу, две… но это совсем не то. А вы, скажите, вы никогда и не писали стихов?
Вы рассказываете о Мопассане. Я его страшно люблю. Каждый год я его перечитываю снова, этой весной опять принялась за «Sur l’eau»220. Маленькие его рассказы люблю не все, но некоторые так глубоки, что их хочется выучить наизусть. «Main gauche» знаю, но, по-моему, это не из лучших сборников, там есть несколько и бесцветных очерков221. Часто я прошу С.А. Андреевского222, просто когда он заходит днем, взять книжку и прочитать какой-нибудь коротенький рассказик Мопассана. Вы знаете, как читает Андреевский, и я любуюсь этим бриллиантом в ювелирной отделке. Я очень люблю тоже «Une vie»223. Это строгий, печальный и сильный роман. Мне кажется, тут Мопассан на высоте Флобера, хотя и весь другой. Впрочем, вспоминая «M-me Bovary», начинаешь сомневаться, может ли быть другой роман равен ему? Я бы очень хотела знать, что вы думаете об Анатоле Франсе? Последнее время я изучаю его внимательно, и он мне нравится все больше и больше. В романе «Thais» есть поразительно глубокие места224. И отдыхаешь на нем от легкой и пустой современности писателей посредственных, вроде М.Прево225. Чувствую, однако, что готова заболтаться, и сокращаю себя. Кончена ли повесть, которую вы переделали? О, вы счастливая женщина – вас любит Стасюлевич!226 К моим же вещами «на поларшина от земли» он относится скептически, и я, порвав с «Северным Вестником»227, намереваюсь поневоле ограничить свою деятельность иллюстрашками. Эти журналы, впрочем, хорошо платят. Вещь, которую я теперь пишу (по дневникам – настоящим – одного студента), – уже продана228. Это скверно, но такова жизнь. Дм<итрий> Серг<еевич> работает целые дни, «Леонардо» уже на половине229. Мы тоже намерены остаться дольше в деревне. Я не купаюсь, но зато езжу верхом (что «обожаю»), и не далее как вчера слетела с лошади, через голову, но так счастливо, что разбила только нос и сегодня опять, не унывая, ездила. Можете себе представить, в каком ужасе Дм<итрий> С<ергеевич>! Крепко жму вашу руку и жду письма, если вы захотите обрадовать вашу З. Мережковскую.
Душевный привет Ник<олаю> Ник<олаевичу> и Дм<итрию> Васильевичу230, когда будете ему писать. Как его здоровье?
Ст. ПреображенскаяВ<аршавская> ж.д. Шевино.12 Сент<ября> <18>97
Дорогая Варвара Дмитриевна, вот какая вы добрая, что написали второе письмо, и как я вам за это благодарна! Это совсем не по-женски, женщина непременно бы стала считаться письмами – а в конце выходит всегда мелочность. По поводу ваших слов, не «рассердилась» ли я на что-нибудь и не потому ли молчу, я должна сказать вам, что я по существу далека от такого приема, я люблю прямые пути и ясные слова – даже с людьми, с которыми это почти невозможно, а не только с вами, с которой иначе невозможно. Поверьте, я это видела сразу, и если бы что-нибудь в вашем письме мне не понравилось – то тут-то бы я ни секунды не замедлила ответить, и прямо бы вам все сказала.
Причины моего молчания самые «мескинные»231. У меня недели полторы-две тому назад, когда я вздумала вам написать письмо – вдруг не оказалось ни клочка почтовой бумаги! Можно бы написать было на рабочей – но и конвертов тоже не оказалось! Я каждый день собиралась ехать в Петербург – но заболела лихорадкой и целую неделю пролежала, прежде чем могла двинуться. Не торопитесь в город, там теперь прескверно и прескучно, – и ведь целых девять месяцев этого петербургского «сезона»! Мы тоже останемся здесь так долго, как только будет возможно. Живем в абсолютном одиночестве – моя семья232 уехала, и мы вдвоем с Дм<трием> Серг<еевичем> в большой даче, в лесу. Топим печи, гуляем и работаем. В вашем письме было очень много, на что я хотела бы вам возразить, у меня даже был целый план длиннейшего письма к вам – но откладываю это до следующего раза. Мы с мужем, которому я прочитала ваше определение Стасюлевича, много смеялись. Да, вы тысячу раз правы!! Трудно завоевать «любовь» – Стасюлевича. Но для меня трудно достичь даже и того, чтобы он меня «терпел»233. Мой «разрыв» с «Северным Вестником» – собственно, разрыв с редактором, хотя на почве совершенно литературной и, следовательно, имеющей отношение к моему печатанию в журнале. Вряд ли там появится что-нибудь крупное из моего, стихи же я печатаю, потому что это мелочь, да и не хочу я придавать официального характера этой ссоре, в нее, конечно, поспешат сунуть нос люди, которых дело не касается234. Вы знаете, как Петербург интересуется всякими чужими мелочами.
Теперь, дорогая Варвара Дмитриевна, позвольте приступить к большой просьбе. Предупреждаю, что вы меня искренно огорчите, если откажете. Вы говорите мне, что много писали стихов, даже недавно, и что стихи эти никогда не будут в печати. Но я уверена, что в них есть то, что вы сами в них не подозреваете, – и я очень хочу прочесть эти стихи. Пришлите мне хоть одно или два. Если хотите, если любите откровенное мнение, – я вам его напишу. Но ежели вы не пришлете, – я буду думать, что вы и вкусу моему не доверяете и не хотите сделать мне большое удовольствие.