Случайная встреча с дочерью Берты Пулвер побудила Мартина Бергау начать работу над мемуарами о военных годах и о собственном трехлетнем пребывании в плену в Советском Союзе. Хотя в то время в обществе Германии господствовала рефлекторная реакция отторжения – многие уверяли, что ничего не слышали и не знали ни о каких лагерях и убийствах, – Бергау скрупулезно изложил происходившее у него на глазах истребление узников концлагеря. Он направил запрос в архивы Яд Вашем в Иерусалиме и опубликовал полученные из архива показания выживших в специальном приложении к своим мемуарам. Бестселлером его книга не стала.
Мартин Бергау, единственный из упомянутых трех немецких мемуаристов, в подростковом возрасте оказался непосредственно вовлечен в кровопролитные события конца войны. Его достижение заключается в том, что он сумел зафиксировать собственную внутреннюю приверженность делу Германии, хотя он не подвергал этот вопрос более глубокому разбору. Чувство вины Лоре Вальб проистекало из осознания того факта, что она, талантливый подросток и молодая женщина, добровольно приняла заповеди и цели нацизма и оставалась верной им до конца. Чувство вины повзрослевшей Катрин Тиле подпитывалось не тем, что она сама делала во время войны (тогда она была совсем еще ребенком), а опасениями по поводу того, в чем мог быть замешан ее отец, чтобы его потом арестовали. Историки, начавшие опрашивать детей Третьего рейха в 1980-х гг., также уделяли немало внимания чувству вины, с которым пытались разобраться Катрин Тиле, Лоре Вальб и Мартин Бергау. Но их интересовал не столько личный опыт детей, сколько их реакция на то, чем занимались во время войны их отцы [9].
В любой войне дети становятся жертвами. Вторая мировая война отличалась лишь тем, до какой беспрецедентной степени это оказалось правдой. На одной из самых известных фотографий Холокоста запечатлен мальчик с поднятыми руками, которого под дулом автомата гонят на площадь Умшлагплац в Варшавском гетто. Он был лишь одним из 1,1 миллиона детей, погибших в ходе «окончательного решения еврейского вопроса». Тысячи детей были расстреляны солдатами и местными ополченцами на оккупированных территориях Польши и Советского Союза. Голод и болезни убивали стариков и младенцев повсюду в оккупированной Европе, но особенно на востоке. Дети горели вместе с матерями в огне бомбардировок Гамбурга, Дрездена, Эльберфельда, Дармштадта и множества других немецких городов, замерзали во время массового бегства немецких мирных жителей по заснеженным дорогам Силезии и Восточной Пруссии в 1945 г.
Какая-то часть пережитых детьми страданий получила огласку, что-то так и осталось почти без внимания. Но в 1990-е гг. произошел перелом. Многие люди начинают писать мемуары только на пенсии, когда их собственные дети уже выросли. Это оказалось одинаково справедливо и для австрийских детей, которые всю войну провели рядом со своими матерями, и для еврейских детей, потерявших в Холокосте всю семью. Что касается младшего поколения детей войны, их время рассказывать свои истории наступило в последние десять лет.
В 2002 г. увидели свет три книги, вернувшие в поле немецкой общественной дискуссии вопрос о страданиях Германии во время войны. Книга Энтони Бивора «Падение Берлина», роман Гюнтера Грасса «Траектория краба», который вызвал горячий интерес своей трактовкой массового бегства немцев, и роман Йорга Фридриха Der Brand («Огонь»), посвященный бомбардировкам немецких городов. Эти авторы далеко не первыми обратились к указанным темам, но они смогли захватить воображение немецкой публики так, как не удавалось никому из их предшественников. В частности, говоря о страданиях Германии во время войны, Йорг Фридрих использовал такие выражения, которые ставили их в один ряд с Холокостом. Он клеймил Уинстона Черчилля как военного преступника, сравнивал тесные подвалы, в которых немцы прятались от воздушных налетов, с газовыми камерами, а бомбардировщиков Королевских ВВС Великобритании – с айнзацгруппами, как если бы они были убийцами из СС. После обширных публичных дискуссий об ответственности Германии за убийство евреев большинство комментаторов сочли такие выражения неприемлемыми и категорически отвергли любые попытки уравнять страдания немцев и евреев. Но другие аспекты работы Фридриха, особенно общий акцент на невиновности, травме и психологии жертвы, оказались приняты более широко. И это задало тон ряду появившихся недавно работ, в основу которых легли интервью с детьми войны. Впервые интервьюеры захотели услышать собственные истории детей, а не рассказы о деяниях их отцов, большинство из которых уже умерли. На фоне призывов «нарушить затянувшееся молчание» в поле внимания оказались наиболее тяжелые моменты войны, выпавшие на долю детей, – бомбардировки, бегство и голод. Дав голос страданиям невинных немецких детей, мы можем поставить их воспоминания в один ряд с воспоминаниями переживших Холокост и в перспективе поддержать жертв, наделив их моральным авторитетом и политическим признанием [10].
Во многих отношениях это обращение к страданиям невинных детей не так ново, как может показаться. В 1950-х гг. в Западной Германии самое широкое освещение получили темы массового бегства из восточных провинций. Хотя в Западной Германии ковровые бомбардировки британских и американских союзников быстро стали запретной темой, в Восточной Германии в период холодной войны они оставались неотъемлемой частью памятных мероприятий. Точка зрения ребенка привлекала западногерманских писателей, таких как Генрих Белль, в начале 1950-х гг. искавших символы надежды в послевоенном мире. Но, как заметил в язвительной рецензии на ранние работы Белля выживший в Варшавском гетто литературный критик Марсель Райх-Раницкий, ограниченный кругозор ребенка зачастую служит удобным оправданием, позволяя избегать более широких оценок войны на уничтожение, развернутой нацистами на Востоке [11].
В 1950-х гг., когда в Польше, Израиле и Западной Германии происходило становление нового национального самосознания, страдания невинных людей нередко ложились в основу морально возвышающего нарратива обновления. В Польше подобный взгляд на огромные потери страны во время войны и немецкой оккупации восходил к старинной традиции, уподобляющей мученичество и возрождение нации страстям Христовым. Но против этой традиции решительно боролась правящая партия, выдвигавшая на первый план собственное героическое сопротивление, одновременно принижая заслуги гораздо более крупных националистических сил Армии крайовой. В Западной Германии рассказы об изгнанных из Восточной Европы этнических немцах и о военнопленных, голодавших в советских лагерях, иногда трактовались как своего рода протестантское искупление грехов. Многие немцы в 1950-х гг. ощущали, что перенесенные страдания позволили им уплатить свой (в целом довольно неопределенный) моральный долг. В Израиле факт геноцида стал краеугольным камнем в основании нового государства, а армия считалась важнейшим залогом его существования, и многие с горечью полагали, что европейские евреи, столкнувшись с угрозой истребления, вели себя слишком пассивно. В первые десять лет и далее памятные мероприятия в Израиле были посвящены исключительно примерам героического сопротивления, таким как восстание в Варшавском гетто. В Польше и Германии вскоре после окончания войны начали собирать и устраивать выставки детских сочинений и рисунков. В Израиле на это потребовалось больше времени – масштаб трагедии сам по себе делал ее созерцание слишком болезненным [12].
Сталкиваясь с подобными страданиями, вполне естественно пытаться осмыслить их последствия через понятие травмы. Безусловно, многие дети и взрослые были травмированы пережитым опытом. Но вместе с тем понятие травмы довольно сложно соотнести с прошлым. Травма, как и ее культурный сосед, психология жертвы, нередко рассматривается как психологический (и моральный) абсолют. Она заключает прошлое в определенные рамки, сообщая нам о том, что мы увидим, еще до того, как посмотрим на это своими глазами. Кроме того, концепция травмы предназначена для работы с переживаниями отдельного человека, а не целого общества. Когда специалисты по устной истории в рамках изучения других тем опрашивали свидетелей событий, некоторые из них, имея выраженную склонность к самонаблюдению, заметили, что их работа во многом похожа на работу психоаналитиков и психотерапевтов – но это, как правило, побуждало их еще осторожнее оценивать глубину и степень достоверности показаний их собеседников. Подобная осторожность была бы уместна и здесь [13].
Вместо этого начиная с 1960-х гг. в Федеративной Республике Германии возникла стойкая тенденция воспринимать публичные дебаты как своего рода общественную психотерапию, как будто обсуждение нацистского прошлого, Холокоста, сотрудничества со Штази в бывшей Восточной Германии или (начиная с недавнего времени) страданий немцев во время войны само по себе могло очистить и излечить общество от последствий всего перечисленного. Когда Лоре Вальб и Мартин Бергау размышляли об ответственности за нацизм и Холокост, они задавали себе очень сложные вопросы, стараясь при этом удержать хрупкий баланс между глубинными детскими воспоминаниями и нравственными установками взрослой жизни. Вместе с тем, от свидетелей событий редко требуют излишней строгости к себе после того, как их детские переживания получат неоспоримый статус «показаний выживших». Отсюда слишком легко перейти к восприятию страдания как искупления, как это случилось в 1950-х гг., когда в обществе распространилось убеждение, будто страдание облагораживает людей, помогая им изменить себя, – сомнительное заявление, когда речь идет о столь разрушительном конфликте, как Вторая мировая война [14].
Подчеркнутая сосредоточенность на страданиях невинных иногда приводит к тому, что дети начинают выглядеть странно пассивными и в истории причиненного им вреда выступают не столько субъектами, сколько объектами. Но в действительности большинство детей во время войны сохраняли способность взаимодействовать с окружающим миром и занимали определенное место в сети социальных отношений – и если мы хотим выяснить, чего хотели сами дети и как они реагировали на происходящее, нам следует искать именно здесь. С исторической точки зрения употребление термина «травма» лучше ограничить лишь крайними случаями, не имеющими никакого иного объяснения – как, например, в истории маленькой немецкой девочки, которая могла думать только о том, как спасти туфельки из-под обломков своего дома, или пятилетней польской девочки, которую после освобождения из концлагеря пришлось заново учить разговаривать [15].
Дети выстраивали собственную хронологию войны по ключевым моментам, когда война стала реальной лично для них. Крушение безопасного мира становилось точкой невозврата, отделяющей войну от предшествующего золотого века. Для еврейских детей в Германии, Австрии и Чехии такой момент почти наверняка наступил еще до начала войны, нередко вместе с эмиграцией, особенно если ей сопутствовало разлучение семьи. Для поляков это происходило в 1939–1940 гг., ознаменовавшихся массовыми расстрелами, депортациями и (для польских евреев) помещением в гетто. Для немецких детей в городах Рейнской области и Рура таким моментом стало начало массированных бомбардировок в 1942 г. Для детей из восточногерманских провинций это было, как правило, общее бегство в 1945 г. Для многих других немецких и австрийских детей не тронутый войной безопасный мир рухнул только с оккупацией и падением Третьего рейха: на их внутренней шкале отсчет начался с капитуляции 8 мая 1945 г. и продолжился в последующие голодные годы.
Поскольку детские воспоминания о нацистской Германии разнятся – для одних это было нормальное, ничем не примечательное время, а для других его наполняли страх и ужас, – большое значение имеют конкретные даты и события, фигурирующие в воспоминаниях. Именно они отмечали эту эмоциональную границу. Нередко дети преодолевали эту границу тогда, когда им приходилось брать на себя обязанности взрослых, заботиться о своих братьях и сестрах или родителях, заниматься попрошайничеством или контрабандой, чтобы прокормить семью. Рано или поздно – когда их родители угасали от голода в еврейских гетто, бежали от Красной армии в снегах 1945 г. или прятались в подвалах во время авианалетов, – в жизни многих детей наступал момент, вынуждавший их взять на себя не соответствующие возрасту обязательства. И чувство ответственности за близких продолжало крепко связывать их с ними (особенно с матерями) даже тогда, когда при нормальном развитии событий они уже давно начали бы самостоятельную жизнь [16].
Большинство детей проживали события войны не в изоляции, и их воспоминания об этих ключевых событиях (особенно у детей младшего возраста) формировались под влиянием тех историй, которые им рассказывали позднее. Впрочем, еврейских детей это в большинстве случаев не касалось: те, кому удалось пережить войну, как правило, теряли всех близких, и многие эмигрировали из стран континентальной Европы, отправляясь познавать себя среди незнакомых языков и традиций. Что касается европейских детей и их родных, для них восстановление после войны обычно становилось национальным и семейным делом, а их воспоминания и способность к сопереживанию развивались исключительно в рамках собственных национальных и этнических сообществ, существовавших во время войны; при этом в Европе не существовало единого мнения о том, какое значение имеет 1939, 1940, 1941 или 1945 г. и что считать победой, поражением или освобождением. О глубине влияния Третьего рейха можно судить по тому, что после уничтожения внешних символов и структур режима образ мыслей людей еще долго оставался неизменным.
Цели нацистов были прежде всего расистскими и националистическими, и они проецировали эти цели в будущее, придавая огромное значение всему, связанному с детством. Дети служили важнейшим мерилом успеха в реализации нацистских утопических видений. В чистокровном, хорошо образованном, «правильном» немецком ребенке нацисты видели расовое будущее нации. Они прекрасно понимали, что это первое поколение, которое они могут направлять и воспитывать начиная с раннего детства. Поэтому во время войны был принят целый ряд мер заботы о детях: десятилетних детей записывали в младшие отделения гитлерюгенда и Союза немецких девушек (юнгфольк и юнгмёдельбунд), где их отправляли собирать лекарственные растения, для детей выделяли отдельные места в эвакуационных общежитиях, им выдавали специальные пищевые добавки. В целом режим всеми силами пытался сделать жизнь в тылу как можно более «нормальной».
Воспитание немецкой молодежи подразумевало ее защиту от пагубных влияний. Немецких детей, исключенных из школы, и несовершеннолетних правонарушителей изымали из общества для перевоспитания до тех пор, пока они не научатся ставить превыше всего долг и усердный труд. Детей-инвалидов просто устраняли – начиная с лета 1939 г. медикам, по распоряжению Гитлера, предписывалось убивать их в психиатрических лечебницах страны. После того как будущее германской расы стало единственным мерилом ценности и полезности, нацисты отбросили все прочие этические критерии в работе с детьми.
Военные кампании на Востоке, сначала в Польше в 1939 г., а затем, с 1941 г., в Советском Союзе, открыли перед немцами перспективу колониальных поселений, которые, согласно изначальному замыслу, должны были стать такими же постоянными, как поселения белых людей в Америке, Австралазии или в Южной Африке. Даже если молодежи больше нравилось читать экзотические романы о колониальной Африке, подростки из Союза немецких девушек, гитлерюгенда, Лиги студентов и Имперской службы труда охотно помогали полиции и СС сгонять с земли польских крестьян, чтобы заселить освободившееся место этническими немцами. Школьники, отправленные в эвакуацию в недавно захваченные области Западной Польши, Чехии и Моравии, устраивали в польских и чешских городах торжественные марши в дни своих национальных праздников, тем самым символически утверждая немецкое присутствие в этих местах. И горе тем местным жителям, которые не спешили обнажить голову перед знаменами юнгфолька или гитлерюгенда, когда они маршировали мимо, распевая Deutschland, Deutschland über alles.
Для польских и польско-еврейских детей колонизация разрушила всю правовую структуру общества, заменив ее произволом местных уполномоченных. На глазах у детей унижали старших, а их самих заставляли зимой убирать снег, а летом ремонтировать дороги. На смену школьному обучению пришла система нормирования и расовой сегрегации. Пропасть между евреями и неевреями становилась все глубже, но по обе стороны этой пропасти дети одинаково воровали еду и занимались спекуляцией, а сети, созданные еврейскими детьми-контрабандистами в Варшаве и других городах, становились для некоторых редким шансом на спасение. К тому времени, когда Мартин Бергау стал свидетелем массового убийства еврейских женщин в Пальмникене в январе 1945 г., даже немецкие дети в сельских захолустьях Восточной Пруссии уже познакомились с крайностями нацистского расового насилия.
В конце концов режим начал поглощать даже тех детей, которых изначально стремился защитить от расовой нечистоты и воздушных налетов. На последнем этапе войны нацистский режим призывал немецких подростков принести себя в жертву на «алтарь отечества», отправляя девочек-подростков в зенитные батареи, а мальчиков – сражаться с советскими танками. В самоубийственной кульминации нацистского культа готического романтизма режим, обращаясь к остаткам выпестованного им юношеского идеализма, посылал молодых людей на смерть. В их осознанном уничтожении скрывались семена послевоенного мифа о том, что немецкий народ стал жертвой нацистов. Но, как свидетельствует дневник Лоре Вальб, увлечение героическими обреченными жестами простиралось далеко за пределы бункера фюрера в Берлине. Когда связующие звенья государства лопнули, уничтожение молодежи не могло продолжаться без молчаливого согласия и пособничества многих людей, в том числе зачастую их собственных близких.
Как произошла эта трансформация? Каким образом достаточно большое количество немцев пришло к выводу, что национальная борьба стоит жизни их детей-подростков? Ответ может заключаться в том, что на самом деле они так не думали, а нацистский режим в преддверии своего горького конца держался только за счет террора. Эта версия представляется довольно правдоподобной, так как из 16 000 судебных казней, проведенных за все время существования нацистской Германии, более 14 000 пришлись на период после 1941 г. Однако их жертвами были в основном не немцы, а поляки и чехи. Что касается расстрелянных немцев, среди них преобладали мелкие преступники, пойманные на мародерстве после авианалетов, а не политические противники или распространители пораженческих слухов. С самого начала войны немецкая военная дисциплина была гораздо строже, чем у западных держав или даже в самой Германии во время Первой мировой. За время войны было казнено около 33 000 немецких солдат, большинство из них за дезертирство, и, вероятно, половина из этого числа – в последние 12–18 месяцев войны. Террор, направленный против немецких солдат и гражданского населения, приобрел особенно ожесточенный характер в последние месяцы войны, когда режим и армия вели бои уже на территории Германии, теряя один регион за другим. Но не только террор заставлял немцев драться: даже на заключительном этапе войны взрослые солдаты и подростки нередко продолжали действовать небольшими отрядами, хотя никто, кроме собственных офицеров и товарищей по оружию, не мог помешать им уйти. За последние четыре месяца войны погибло более миллиона немецких солдат. Третий рейх продолжал стоять до тех пор, пока не потерпел военное поражение [17].
Предсказать подобную кульминацию событий по реакции немцев на первые годы войны было невозможно. Легкие победы в 1939 и 1940 гг. над Польшей, Данией, Норвегией, Нидерландами, Францией, Бельгией и Люксембургом вызвали ликование и одновременно принесли чувство облегчения – война оказалась короче и обходилась гораздо меньшими жертвами, чем опасались люди. Но бомбардировки союзников и бои на Восточном фронте полностью изменили дело, к концу 1942 г. подвергнув немецкое общество тягостной и страшной проверке на выносливость. На севере и западе от массированных авианалетов страдали все населенные пункты, расположенные вдоль линий полета. Вой сирен воздушной тревоги нередко заставлял семьи по несколько раз за ночь спускаться в тесные подвалы без окон, чтобы переждать очередной авиаудар. Немецкие города горели и превращались в руины, число погибших военных и мирных жителей росло, и многим взрослым и подросткам казалось, что непримиримый враг действительно ведет против немецкого народа войну на уничтожение. Апокалиптический тон, всегда свойственный речам Гитлера, в те дни как никогда соответствовал обстоятельствам «тотальной войны». Пока подростки и молодые люди, такие как Лоре Вальб, писали в личных дневниках о непоколебимой вере и верности, многие люди старшего возраста испытывали чувство беспомощности, понимая, что их судьба неразрывно связана с судьбой нации. Но даже те, кто с неодобрением отнесся к еврейскому погрому в ноябре 1938 г., были готовы вслед за немецкими СМИ обвинять в бомбардировках влиятельные еврейские круги в Вашингтоне и Лондоне. И они понимали, что «тотальная война» потребует жертв. Уже в феврале 1943 г. родители соглашались отправить своих пятнадцатилетних сыновей служить в зенитные батареи на побережье Северного моря или в такие города, как Эссен, Берлин и Гамбург. Многие погибли в боях еще до того, как нацисты развернули террор в немецком тылу.
Нацистское «народное единство» [фольксгемайншафт] раздирали реальные и риторические противоречия. Режим беспрекословно требовал крови и военных жертв, но при этом проявлял необычайную неуверенность, когда дело касалось настроений гражданского населения. Отчаянно стараясь избежать коллапса тыла, подобного случившемуся в 1918 г., гитлеровский режим изо всех сил пытался поддерживать своего рода псевдонормальность – так, в Германии в военное время сохранялись самые большие в Европе продовольственные пайки. «Тяжелые жертвы», от которых были избавлены в тылу немецкие граждане, приносили в основном подневольные рабочие и военнопленные с Востока. На многих фотографиях, сделанных в разрушенных бомбами городах, немецкие мужчины в униформе охраняют лагерных заключенных и подневольных рабочих, разбирающих завалы после воздушных налетов. Чем дольше и тяжелее шла война, тем чаще становились случаи публичных казней иностранных рабочих, и если сначала этим занимались службы охраны порядка, то в последние недели войны – линчеватели. Расизму нацистов был нужен страх людей перед поражением и «террористическими бомбардировками», чтобы склонить их к своим манихейским воззрениям, требующим убить или быть убитым. Через повседневное соприкосновение с нацистским расовым насилием в обществе, борющемся за выживание, те части немецкого тыла, которые были наименее нацистскими в 1930-х гг., – промышленные города севера, Рур и Саксония, – постепенно впитали в себя ценности, изначально составлявшие основу гитлеровской концепции расового завоевания [18].
Когда война явилась на порог их родного дома, многие дети восприняли ее как череду беспрецедентных физических явлений, одновременно впечатляющих и пугающих. Детское чувство опасности отличается от взрослого, поэтому маленьких детей нередко восхищал вид пожаров, полыхающих в их родных городах, и даже мальчики-подростки, шагая в школу на следующее утро после налета, соревновались, кто соберет больше осколков снарядов. Кроме того, дети разного возраста совершенно по-разному осмысливали увиденное. Если в памяти маленьких детей обычно оставались яркие, но фрагментарные образы, то дети постарше стремились сформировать абстрактные представления о происходящем. Из радиопередач, занятий в гитлерюгенде, разговоров с родителями и учителями они выводили мораль своего национального бедствия. Нередко дети наравне со взрослыми помогали тушить пожары или организовывать бесплатные столовые для беженцев из разрушенных бомбами городов. Часто говорят о том, что нацисты мешали подросткам развивать чувство ответственности, снабжая их готовым набором авторитарных заповедей. Но с тем же успехом можно сказать, что нацисты прививали детям чрезмерное чувство нравственного долга и ответственности за собственный вклад в военные успехи, что в конечном итоге вылилось в готовность подростков жертвовать своей и чужой жизнью в последние месяцы войны [19].
Я впервые услышал о нацистах в детстве – мой брат с детской прозорливостью назвал их nasties – «гады». Мой отец родился в Берлине, в семье ассимилированных евреев-социалистов. Город, из которого он эмигрировал в 1939 г., остался его самой большой любовью. Мы часто расспрашивали отца о его детстве, которое пришлось на конец 1920-х – начало 1930-х гг. Его политические воспоминания начинались с того случая, когда он спрятался в книжном шкафу своего деда и слушал, как сидевшие в комнате взрослые (среди которых были ведущие деятели социал-демократической партии) обсуждают, как реагировать на переворот фон Папена в Пруссии в 1932 г. и как защитить Республику. Когда Гитлер пришел к власти, мой отец был на пороге подросткового возраста. Однажды он получил строгий выговор за то, что, не подумав, насвистывал «Марсельезу», когда поднимался по лестнице, чтобы повидать двоюродного брата, присоединившегося к группе левого Сопротивления. Как многие беженцы и изгнанники, он со временем почти не изменил своих нравственных и интеллектуальных взглядов. Всю оставшуюся жизнь он придерживался левых идей и отождествлял себя с «другой Германией», которая не голосовала за нацистов в 1933 г., – с той, которая была заново открыта благодаря неустанным трудам социальных историков начиная с 1970-х гг. [20]
Мы с братом любили шутить, что, если бы не Гитлер, мы бы никогда не родились, потому что наши родители не встретились бы в Австралии в 1950-х гг. Мы также понимали, что у нашего отца было крайне мало шансов выжить при Гитлере. Но только когда я прочитал статистический анализ военных потерь Германии, я понял, что значило «выжить при Гитлере» для нееврейских мужчин того поколения. Из поколения его сверстников, родившихся в 1920 г., 40 % погибли на войне, половина из них – в 1944 и 1945 гг. Худшим годом, чтобы родиться в Германии в ХХ в., был 1920 г. Эта книга начинается уже после того, как мой отец покинул Германию, и после того, как его самый близкий друг-нееврей, оставшийся в Германии, – тот самый, с которым они вместе отмечали красными чернилами все грамматические ошибки в первом издании гитлеровской «Майн кампф», – пошел служить в немецкую армию. Он погиб, подорвавшись на мине, в начале 1945 г. Однако героями этой книги станет не их поколение.
Мне не дают покоя те чувства, которые пробудили во мне рассказы отца: стремление к историческому сочувствию и пониманию. Я обнаружил, что чем меньше я сочувствую некоторым из моих героев, тем более утомительным становится мой поиск. Но вместе с тем он ощущается более ценным. Легко отождествлять себя с благородными жертвами, но трудно постичь образ мыслей ребенка, занимающегося спекуляцией на черном рынке, или девушки, воображающей, будто она готова положить свою жизнь и жизнь своего брата на «алтарь отечества». Еще труднее представить, о чем думал пятнадцатилетний юноша, охраняя строй женщин, ожидающих расстрела.
Пытаясь понять, каково было быть ребенком под властью Германии во время Второй мировой войны, я почувствовал необходимость сопоставить воспоминания взрослых о своем детстве с источниками того времени. Как иначе мы сможем узнать, что сохранилось в памяти, а что было забыто? Как узнать, какое значение дети придавали событиям того времени и к какому образу мыслей их побуждали окружающие взрослые? Последние десять лет я разыскивал детские школьные эссе, дневники несовершеннолетних, письма из эвакуационных лагерей, письма отцам на фронт, письма из исправительных заведений и психиатрических лечебниц, детские рисунки из еврейского гетто Терезиенштадта и немецких деревень Шварцвальда, а также рассказы взрослых о детских играх. Подобные источники всегда фрагментарны. Они ярко освещают одни аспекты детской жизни и оставляют в тени другие. Вместе с тем они особенно драгоценны, потому что переживания и эмоции заключены в них в своем первозданном виде, а не так, как о них вспоминали позднее.
Литераторы могут «знать» о своих героях то, чего не могут знать историки. Там, где литератор уверенно опирается на эмоциональную логику поступков своих персонажей, историк должен помнить о том, что реальная жизнь его протагонистов открыта для любых неожиданных поворотов. В конце концов, писателям не нужно проверять точность интуиции, сопоставляя свою версию событий с множеством обрывочных источников. Эти ограничения придают историческому пониманию иное качество, и я постоянно получаю напоминания о том, что свидетели существуют не только для того, чтобы иллюстрировать излюбленные аргументы историков, но и для того, чтобы заставить нас заново усомниться в том, что, как нам кажется, мы хорошо знаем. Это важно, потому что в противном случае мы не сможем собрать в верную форму осколки общества, разрушенного опытом войны и Холокоста.
В основном это разрушение было преднамеренным: нацисты разыгрывали в реальной жизни утопическое видение немецкой колонизации, в которой детей ждало спасение или погибель в соответствии с их расовой ценностью. Но реконструировать то, что происходило с детьми, не говоря уже о том, что они пережили, – сложная и деликатная задача. Она подразумевает нарушение научного табу. По вполне оправданным причинам, из сочувствия и жажды моральной справедливости историки Холокоста обычно сосредоточивают внимание исключительно на жертвах или только на преступниках. Но, как пришли к выводу историки нацизма, Холокост пронизывал немецкое общество даже в то время, когда оставался почти невидимым для таких людей, как Лоре Вальб. Мы не сможем осознать масштабы перемен, которые война принесла колонизаторам и колонизированным, если не поместим их жизни и их точки зрения в одни и те же рамки. Дети особенно подходят для изучения этого вопроса именно потому, что Третий рейх так сильно повлиял на их жизнь. Их способность воспринимать исключительное как нормальное показывает, насколько глубоко нацизм проник в общество, разделив его сначала на тех, кому суждено было править, и тех, кто был обязан служить, а затем на тех, кто должен был жить, и тех, кому предстояло умереть. Опыт детей заслуживает того, чтобы его изучали независимо от расовых и национальных различий не из-за сходства этого опыта, а из-за того, что его контрасты помогают нам лучше увидеть картину нацистского общественного строя. Дети не были просто немыми травмированными свидетелями этой войны или ее невинными жертвами. Они тоже жили, играли и влюблялись во время войны. Война вторгалась в их воображение и бушевала у них внутри.