Дядя Соломон открыл огромным ключом небольшую дверь, мы вошли в темную прохладную комнату, и нас обдало запахом пыли и старых вещей. Окна были закрыты, и чья-то рука начертала на пыльных стеклах разные линии, напоминающие формы раковин. Когда глаза привыкли к темноте, можно было различить две кровати, покрытые арабскими ковриками, письменный стол и несколько скамеечек. На столе лежала скрипка, стояла чернильница с высохшими чернилами и торчащей в ней ручкой с заржавленным пером. На старом примусе, около одной из кроватей, стоял задымленный котелок для кофе. На скамеечке пылился пустой стакан и тюбик с таблетками, а рядом, на полу, груды старых газет.
У стены табунились деревянные статуэтки животных и людей – от слона до мыши и от старика до младенца. Пепельница была забита окурками. Все углы под потолком были затянуты паутиной, а в одном из углов пылилась метла. В комнате не было никого, но ощущение живой души не покидало вошедшего, словно бы она, душа эта, только-только покинула дом, и вот-вот вернется. Я даже повернула голову в сторону двери. И тут непривычным для него голосом дядя сказал: «Тут жил Элимелех, мой незабвенный друг». Я молчала, поглядывая на метлу, словно бы предназначенную для чертей и привидений, чтобы на ней верхом они летали по комнате. Я помнила все, что рассказывал мне дядя о своем исчезнувшем друге, и сказала:
«Кем же он был взаправду, твой друг Элимелех, индусским принцем или праведником?»
«Праведником, детка. Странствовал по миру в поисках дополнительной своей души. Для этого сбрил бороду, сбросил одежды хасида и начал странствовать. Не было ремесла, которым бы он не занялся, и не было искусства, к которому не приложил бы руку. И не было радости, которая не посетила бы его, наслаждений тела и духа, которые бы не испытал. Все запреты в мире он нарушил в надежде, что исправлением обнаружит, разбудит эту дополнительную душу. Однажды он пьянствовал в корчме одной приморской страны, грязно ругался, опустившись на самое дно скверны. Внезапно какая-то мысль искрой пронзила его сознание, он встал, вышел из корчмы, увидел девушку в ветхой одежде. Платок ее развивался на зимнем ветру, и обувь на ее ногах была рваной и грязной. Девушка просила милостыню. Сунул хасид руку в карман, а там пусто. Удивился хасид, ставший великим грешником, вспомнил, что вынесла его из корчмы пронзившая душу его тоска по той самой дополнительной душе, и начало в нем бороться злое начало с добрым. А девушка стоит перед ним, рот искривлен, в глазах слезы. Ждет милостыни. Сказал:
«Извините меня, госпожа-красавица, забыл я кошелек дома. Соизволит госпожа пойти под моим покровительством до моего дома, и я одарю ее всем, что у меня есть».
И пошла она за ним. В доме своем вскипятил он воду, омыл ей лицо, расчесал волосы, отер ей ноги, напоил и накормил, уложил спать. Приняла она все это с покорностью. Пригляделся он к ней, и вот же – глаза у нее голубиные, лицо лучится светом, – истинно красавица. Удивился себе, как же это не увидел раньше, не зная, что просто поразила его слепота, ибо в день, когда он отчаялся найти дополнительную душу, изменило ему зрение. Смотрела на него девушка и говорит, словно знала его давно.
«Благодарю тебя, господин мой, за все, что ты для меня сделал, но не об этом я просила тебя».
«А о чем?»
«Об исправлении».
Забилось сердце хасида. Ведь именно исправления он столь долго и тщетно искал. Опять взглянул на нее, словно купаясь в свете ее лица. Мгла сошла в комнату, и оставались они вместе долгую ночь. Проснулся он с первым утренним светом, – девушка исчезла. Лежал он одиноко в постели, и память девушки чудилась ему вкусом свежего плода. Но вот – исчезла, как будто и вовсе не была. Потрясен был хасид…»
«И это твой Элимелех, дядя Соломон?» – прервала я его рассказ, ибо не хватало у меня терпения его слушать.
«Потрясен был хасид, – упрямо продолжил дядя, – было ли ночное видение истинной девушкой или привидением? И возникло у него подозрение, что это была Лилит. Поглядел на стол и увидел оставленный ею платок. Схватил его и приложил к лицу, вдыхая волшебный запах ее волос».
Я смотрела на красный платок, лежащий на столе рядом со скрипкой. Глаза наши, мои и дяди Соломона, скрестились на этом платке.
Не отрывая от него глаз, дядя продолжал мне рассказывать:
«Погрузил хасид лицо свое в платок, сильная тоска охватила его, и он не мог сдержать своих чувств. Стал метаться по комнате, рыскать по углам, выглядывать в окна, распахнул дверь, выбежал во двор. Нигде ее не было видно. Выскочил за ворота и целый день искал ее по всем закоулкам. Вернулся к вечеру в надежде, что и она вернулась. Сидел в кресле, зажав голову ладонями. Зажег свет. Вот, надеялся, увидит она свет и прибежит на огонек. Опять бросился на поиски, обежал все рынки. Встречая друзей, не здоровался с ними. От окликавших его знакомых отмахивался. Не пил и не ел, сам себе удивляясь, как может до такой степени охватить человека безумие поиска девушки, которая всего-то была с ним одну ночь. И вдруг спохватился и закричал: «Какой же ты дурак!? Всю жизнь ты ищешь свою дополнительную душу. И вот же, когда была она в твоих объятиях, ты упустил ее»».
Замолк дядя Соломон, погрузился в кресло, как погружаются в самого себя.
Сказала ему:
«Эта молодая женщина была матерью Мойшеле?»
«Может быть».
«Дядя Соломон, теперь скажи мне правду, кто это такой – Элимелех?»
«Он был хасидом, детка»
Сидели мы и молчали. Дядя глядел как бы поверх стен, а я опустила голову. Хотела укорить дядю в том, что кормит он меня всякими выдумками, но не могла открыть рта. Перебирала все подробности его рассказа, пытаясь отыскать в них крупицы правды об Элимелехе. Странный запах в комнате казался подобным скрежету железа, отзывающимся в моей голове. Сидели мы и молчали, в первый раз между нами возникла какая-то неловкость. Вдруг у меня возникло подозрение, что моя мама как-то замешана в этом странном дядином рассказе. И сказала я явно против своей воли, словно бы слова силой исходили из моих уст вопреки желанию:
«Дядя Соломон, я тоже хочу жить в кибуце. С вами. Я хочу учиться там, у вас. Вместе с Мойшеле».
«Возможно ли это, детка? – испуганно спросил дядя. – Ты ведь у родителей единственная дочь».
«Может быть, и я ищу свою дополнительную душу, – и сама в голосе своем ощутила усмешку. – А может, я просто завидую Мойшеле, усыновленному вами?»
«Пошли», – сказал дядя.
Встали, заперли дверь огромным ключом и вышли в переулок. Уже была ночь. Старики исчезли. Два фонаря освещали переулок.
Обернулась – посмотреть на дом Элимелеха: он был погружен в глубокий мрак, почти невидимый в серой глыбе окружающих домов и стен.
На следующий день я заявила родителям о своем решении пойти жить в кибуц, к дяде Соломону и тете Амалии. Учиться вместе с Мойшеле, сыном Элимелеха. Последнее имя я подчеркнула, вглядываясь в лицо мамы. Краска залила ее щеки. Эмоции выплеснулись с обеих сторон. Мама говорила, что кибуц перестал сегодня привлекать людей, особенно, молодежь и что будущее мое – в городе. Завершила она свою тираду почти криком:
«Это работа Соломона. Амалии и Соломона. Сами рожать не могут, отбирают детей у других».
«Это только мое решение».
Отец прекратил эти препирательства деловым вопросом, истинно, как чиновник налоговой системы:
«Я должен выяснить, во сколько это мне обойдется в месяц, оплата обучения в кибуце».
Так я пришла в кибуц, к дяде Соломону, тете Амалии и Мойшеле…
Дядя Соломон, на сегодня хватит. Захочется, продолжу записи. Час поздний. Дорогой мой дядя, хочу признаться, что писание не слишком помогло мне. Пролетели часы, которые по вечерам скучны и пусты.
Прошло примерно полчаса с тех пор, как Адас встала с постели и ушла, а я все сижу и удивленно смотрю на кресло, в котором она сидела, и думаю о ней. Принесла мне свои записи. Обещала также описать последние события нашей жизни. Напишу сегодня Мойшеле и Рами, попрошу их присоединиться к нам, изложить их взгляд на те же самые дни. Надеюсь, что они не откажут мне в этом.
Текст Адас я еще не прочитал, лишь присоединил эти листки к собственным записям. Я ведь дал обет: пока не завершу свой рассказ, не прикоснусь к тому, что написали молодые. Таков мой принцип: если желаешь познать ближнего, прежде познай самого себя. Буду описывать портреты друзей своих и врагов, да и собственный свой портрет.
Итак, где происходит место действия моего рассказа, до которого я сегодня дошел? В доме культуры тех дней. Барак словно бы вырос из травы, и это был единственный зеленый лоскут посреди двора. На горизонте, над бараком, всей темной мощью высилась гора, абсолютно лишенная растительности. Она являла древний пустынный пейзаж, замыкая горизонт над бараком и над всем кибуцем.
У входа в дом культуры рос дикий кактус, за многие годы вознесшийся высоко и раздавшийся вширь. Единожды в год кактус цвел, выбрасывая в ночь белый цветок, подобный звезде, мерцающей во мгле. Цветок этот раскрывался только по ночам и назывался «королевой ночи». Днем же кактус сворачивал цветок и опять сухо и скудно высился у входа в барак. Пространство между горой и бараком дома культуры простиралось высохшей почвой, которую покрывали колючки чертополоха.
Внутри барака расставлены были в беспорядке столы и стулья. Справа, у стены, стоял небольшой квадратный столик с постоянно открытой шахматной доской и расставленными для игры фигурами. Над столиком висела картина с изображением луны, опирающейся на гору, нависающую над кибуцем. Лик луны словно бы говорил: «Жалко закатываться за гору».
Вдоль стены, под окнами, тянулись полки из необструганных досок. Все газеты, выходящие в стране, и значительная часть выходящих за границей лежали на этих полках. Полки тянулись до шкафа слева, в котором можно было найти словари и всевозможные лексиконы немецкого и польского языков. Тут же высилось пианино, которое привез член кибуца, репатриант из Германии Фриц Зелигсон, он же единственный, кто на нем играл. На пианино стоял гипсовый портрет кибуцника Шмуэля Перла, который погиб, перевернувшись с первым в кибуце трактором. Вылепил его Элимелех, друг Шмуэля. Луну также нарисовал Элимелех, украсивший своими работами немало стен в кибуце. Занавеси на окнах были сделаны из мешковины, на которой цветными нитками были вышиты узоры. Такова была мода в те дни в кибуцах. Муку привозили в белых мешках, и девушки затем вышивали на них узоры, вешали на окна, покрывали постели. А эти занавеси в доме культуры сделала Амалия, лучшая мастерица в кибуце по шитью и вязанью.
По весне гора покрывается цветами и зеленеющими кустами. Сильный ветер скользит с горы, врываясь во все уголки, в том числе и в читальный зал, раздувая занавеси, листая газеты, покрывая пылью столы, стулья, лица.
По вечерам, когда прохладный ветер обвевал наши лица, мы чаще всего играли в шахматы. Я был чемпионом кибуца. В год, с которого начинается рассказ, я был еще холост, обуреваем общественной деятельностью, но вечера посвящал шахматам. Все игроки обступали меня, чтобы по очереди сразиться со мной. Но ни один из них так и не преуспел, за исключением одного, вернее, одной. Это была Амалия, единственная женщина в кибуце, чуть не ставшая чемпионом по шахматам.
Она тоже еще ни с кем не связала свою судьбу, и это всех удивляло еще больше, чем ее способности в шахматах. В кибуце женщин было мало, а мужчин – навалом. Правда, уже тогда Амалия не отличалась красотой. На этот счет мужчины насмешничали: «Амалия не красива, но у нее прекрасная душа». Шлойме Гринблат, мой противник по сей день, всегда все знал, все слышал, и старался донести свои знания до каждого. Он уж побеспокоился, чтобы эти насмешки о «прекрасной душе» дошли до ушей Амалии. Конечно же, ее это оскорбляло до глубины души. Ведь она была еще молода, но две глубокие морщины возникали по обе стороны ее рта, когда она начинала смеяться, и смех ее был явно искусственным и горьким. Ноги у нее были слегка кривыми, естественно, от недоедания, а то и просто голодухи в детстве, в нищем польском местечке, где не было ни одного богача. Но когда она не улыбалась и не притворялась, а как бы сосредотачивалась в своей печали, удивительная одухотворенность освещала ее лицо, и свет этот шел из ее больших и глубоких темных глаз.
Эту одухотворенность я открыл в ней за шахматной партией в один из весенних вечеров, о котором и хочу рассказать.
Сидела она, печально сосредоточившись на фигурах, которые захватывали ее поле. Не знаю, что случилось. То ли повлияли на меня весенние запахи, ветерок с горы, касающийся ее лица, но неожиданно в душе я сравнил ее с Моной Лизой. И вдруг выпалил ей это в лицо. Амалия просто онемела. Никогда еще ни один мужчина не говорил ей комплименты… И вдруг, громы небесные!.. И не просто, а – Мона Лиза! Сравнение это просто вывело ее из равновесия, и нечего удивляться тому, что она изо всех сил старалась, чтобы весенние эти мысли меня не покинули. В тот вечер, за шахматной доской, она поведала мне об одном арабском шейхе, который увидел ее работающей в саду и сказал, что у нее походка верблюдицы, которая у арабов является символом красоты.
Этим ее рассказом завершилась шахматная партия. Амалия встала и пошла к выходу, а я поймал себя на том, что слежу за ее походкой, чего раньше за мной не наблюдалось. Она шла между столов и стульев, поднимала с пола сброшенные ветром газеты, вообще наводила порядок, и походка ее была такой же некрасивой, как и раньше, с явным припаданием в одну сторону и уравновешивающим движением руки – в другую. И я думал про себя: «Не понимаю этого араба. Как мог этот шейх сравнить ее походку с красотой движения верблюда. Ну, что ж, араб это араб».
Открыла Амалия дверь и растворилась в ароматах весенней ночи. Глаза мои были прикованы к опустевшему выходу в каком-то внезапном приступе одиночества. Я сбросил с доски все фигуры и не отпускал из горсти короля Амалии, внимательно поглядывая на него и не понимая, что со мной происходит. Странная тоска по Амалии словно бы растворилась в моей крови. Как человек, поймавший себя на преступлении, сердитым толчком я всунул ее короля в коробку. И вновь ощутил почти непереносимое одиночество своей души. И как бы очнулся: читальный зал был полон голосами, у пианино назревала драка.
«Это дело требует разбора. Его не удастся замять».
Шлойме Гринблат стоял у пианино, и рыжая его шевелюра пылала, как и произносимые им слова. Ноги его были расставлены, голова вобрана в узкие плечи, глазами он сверлил Звулуна. Когда Шлойме впадает в ярость, зеленые глаза его сверкают злыми искорками, пальцы сжимаются и разжимаются. Звулун же, высокий, с впалой грудью, большими очками в черной оправе, возвышался напротив Шлойме, спокойный и уверенный в себе.
«Ты откроешь завтра склад!» – кричал Шлойме.
«Нет», – отвечал Звулун.
«Это тебе даром не пройдет. Ты не будешь больше управляющим!»
«Поживем – увидим».
«Я сам открою склад с кормами. Сломаю замок!» – Шлойме размахивал руками перед носом Звулуна. У того руки были засунуты в карманы брюк и он повторял: «Поживем – увидим, – иногда меняя на: – увидим и поживем».
Вокруг толпились, забыв про газеты. Спокойным голосом Звулун пытался им объяснить причину спора: работающие в коровниках растратили весь жмых, отпущенный на месяц, и он, Звулун, не даст им разбазаривать дорогой корм.
«И вот, – указал Звулун худым и длинным своим пальцем на Шлойме, – они послали этого героя атаковать меня».
Я тут же в душе принял сторону Звулуна. Шлойме я всегда недолюбливал. Вообще не люблю требовательных скандалистов. Этот Шлойме, невысокого роста, с глазами, выскакивающими из орбит от ярости, и кулаками, бьющими себя в грудь, особенно меня раздражал.
«У тебя вообще нет права вмешиваться в дела с коровниками, – кричал он Звулуну, – управляющий складом не хозяин кибуца».
«Пока я заведующий, не будет разбазаривания корма. Невозможно терпеть всю эту вашу андрамалусию».
Звулун всего лишь год назад репатриировался из Польши, в иврите был слаб, чем и воспользовался Шлойме, чтобы еще больше унизить противника:
«Ну да, андрамалусия. Это все, что ты можешь сказать».
Раздался хохот, обезоруживший Звулуна похлеще криков Шлой «Так чего вы хотите, – вовсе обалдел Звулун, исказив поговорку «воды дошли до горла»: – в деле кормов «горло дошло до воды»».
Теперь уже вокруг хохотали во все горло. Шлойме, герой коровников, торжествовал, а одиночество и растерянность Звулуна ощущались во всей его долговязой фигуре. Я сидел у шахматного столика, думая о Звулуне: «Я люблю одиноких людей. Коллектив наш, всегда такой справедливый и прямодушный, нередко вгоняет людей в одиночество. Иные из них открыто бунтуют. Иногда ты чувствуешь в себе силу, когда у тебя вообще нет никакой поддержки». Я знал, что в основе этого самоистязания в душе моей таится чувство глубокой вины. Все эти сомнения я старался похоронить в душе, как вырывают страницы из дневника или стирают написанное. Все годы в кибуце меня сопровождали мысли о каком-то совершаемом мною грехе сомнения в коллективной форме жизни. Меня явно тянуло к жизни иной. Быть может, некий внутренний цензор приказывал мне вычеркивать «места и главы жизни целой», по выражению поэта, но чтобы никто не догадывался, что я, Соломон, активист кибуцного движения столько лет, мог даже позволить себе предаваться грешным этим мыслям.
Но это – истинная правда, что все время проживания в кибуце меня одолевали эти чуждые коллективу мысли. Я и сам себе не нравился и ощущал, что и другие, глядя на меня, видят, как говорится, что король гол. Потому и побаивался Шлойме, этого рыжего кота Шлойме, которого не посещают грешные такие мысли, и он любуется собой и с явным самодовольством считает, что именно он – пуп кибуца, его высший и земной суд. Страх перед Шлойме тлел во мне, пока на миг наши взгляды не скрестились. Я ворвался в круг хохочущих и встал лицом к лицу с Шлойме. Он тут же понял, что я рвусь в бой, и пустился в обычные свои уловки:
«Все говорили на смешном иврите, когда приехали в Израиль. И нечего смеяться над Звулуном, а надо смеяться над всеми нами. Вот, к примеру, Амалия. Что она только не вытворяла с языком. А мы ведь живем как бы в одной палатке. Вот, лишь вчера открыл новую палатку, а утром нашел мужика под кроватью и мужика на кровати».
Шлойме указал пальцем на шахматный столик. Взгляды всех обратились туда, и все с ухмылками тут же уставились на меня: ведь речь шла уже не только об одном Звулуне, но еще об одном, вернее, одной, Амалии, каждый вечер играющей со мной в шахматы. Шлойме продолжал, видя, как я краснею:
«Верно, Соломон, что Амалия в нашей палатке превращает каждый носок в мужчину?» Это была игра слов на иврите: «герев» – носок, «гевер» – мужчина.
Вот и я оказался жертвой хохочущей во все горло оравы. И Звулун, недавно сам жертва, хохотал вместе со всеми. Внезапно мне все опротивело, я повернулся к ним спиной и вышел в ночь.
Снаружи свирепствовала весенняя буря. Я прижался спиной к старому, с огромной гривой, эвкалипту. Резкий его запах вошел в мои ноздри запахом весны. Странная нежность к этому мощному стволу и запаху, возникшая во мне, внесла в душу успокоение. Тяжко быть одиноким с этими запахами и весенним вихрем. Я попытался преодолеть натиск ветра, прорваться на темную гору, взобраться на ее вершину, чтобы слиться с бесконечной далью. Я бежал вверх по склону, я был один на один с тьмой в этом ничейном пространстве, между колючками и зарослями. Гора лежала передо мной подобием постели, но мир за нею был велик и бескраен, и пробудились во мне страстные чувства – швырнуть себя на эту гору зарослей, пробиться в сердцевину тьмы, добраться до звезд, до луны. Любить женщину в эту ночь, любить бурно и в то же время с какой-то легкостью, подобной этому весеннему ветру. Я чувствовал острую боль в груди: ведь я уже не юноша и еще не любил по-настоящему женщину. Что я тут делаю в эту ночь в полнейшем одиночестве среди этих колючих зарослей? Как я вообще смог запутаться в этом клубке, что лишь с большим усилием я смогу освободиться от этих пут? Да и смогу ли? Сам ведь себя сковал этой жизнью в кибуце. Я горжусь этим, ведь первый из семьи вырвался из прежней жизни и приехал в Эрец-Исраэль. Но что делать, если каждую ночь я грызу железо своей койки, как заключенный – решетку своей камеры. Был бы я сам себе хозяин, не неся ответственности за других, быть может, было бы у меня все по-другому. Но вот же, я скован цепью, охватывающей часть моей жизни, и я не могу от нее освободиться. Цепь, быть может, золотая, но все же – цепь.
Я испугался этих мыслей, повернул обратно, стал спускаться в долину и вдруг увидел во мраке пылающую огнем пальму.
Эти высокие взметенные ввысь пальмы с густыми вершинами оживляют пустынный горизонт, пока не становятся жертвами огня. В долине кочуют бедуины, зажигают костры в шатрах, чтобы варить пищу, отгонять мух и комаров, змей и скорпионов. Сильный ветер летит с гор, раздувает пламя, несет по воздуху искры, воспламеняя пальмы, соревнующиеся с ветром в высоте. И они вспыхивают как гигантские факелы. Остаются лишь черные обугленные стволы. Но приходит зима, дождь орошает эти стволы, и они оживают по весне, выпускают молодые зеленые побеги. Вечность пальм в нашей долине не обманет.
Пальма пылает во мраке, а я убегаю от этого огня, и меня сопровождают ночные звуки и голоса, кудахтанье кур в курятниках, блеянье овец в загонах, завыванье шакалов на горе и долгое мычание коровы, одной из «святых коров» Шлойме Гринблата. А перед глазами все время – горящая пальма. Я почти задыхался, добравшись до столовой. А в ней, абсолютно пустой в столь поздний час, сидит никто иной, как Амалия в компании своих кошек. До нашей свадьбы был у нее такой странный обычай: каждый вечер, добрая душа, она приходила на кухню, собирала остатки еды и делила их между кошками. Так и застал я ее в ту весеннюю ночь в окружении мяукающих кошек, дерущихся между собой за пищу. Она сидела, повернувшись ко мне своей широкой спиной и столь же широкими бедрами. Сухие, выгоревшие на солнце волосы были коротко, по-мужски, подстрижены. Из старого ведра она извлекала остатки еды и раскладывала на газеты, расстеленные на полу, бормоча что-то ласковое, очевидно, понятное лишь кошкам.
Я невольно поперхнулся, закашлялся, Амалия испуганно повернулась, увидела меня в дверях, и лицо ее посветлело, как бывает утром после ночи. Но даже этот идущий изнутри свет немного добавил к ее невыразительному лицу. Рассмеялась:
«Ты что, Соломон, явился сказать мне еще что-то?»
Словно бы я пришел в столовую ради нее. И я хорошо помню… увидев ее в кошачьем обществе, я вдруг ощутил, что это тупик, и он комком подкатил к горлу. Я сердился на эту мысль, сердился на то, что услышал из ее уст. Она полагала, что я бежал за ней посреди ночи в столовую, чтобы продолжить беседу о Моне Лизе, приподняла это старое ведро, и говорит:
«Ну, Соломон, в чем дело?»
Вновь, как наваждение, встает передо мной все, что случилось в читальном зале, Шлойме Гринблат опять завладевает мной: «Шлойме, мелкий бес, вот же внушил мне, и теперь я не могу взглянуть на Амалию, чтобы не пришло на ум это превращение ею носка в мужчину».
Отвернул я взгляд от удивленных глаз Амалии и вернулся в ночь, в одиночество весенней бури…
Прошли весенние дни, свершилось то, что должно было свершиться между мной и Амалией. Надвинулось лето, и гора казалась сожженной, обугленной, черно-желтого цвета, без единого зеленого клочка, радующего глаз. Почернели и пожелтели поля в долине. Не хватало воды не только для растений, но и для того, чтобы напоить человека. Земля в долине потрескалась, порождая лишь колючки, сорняки, раскаленные камни, под которыми прятались скорпионы и змеи. Дни были долгими, тяжелыми, тягостными. Пот пропитывал одежду, и она липла к коже. И ночи были подобны дням, удушливые, без единого глотка свежего воздуха, несущие бессонницу.
К вечеру, когда багровое солнце закатывалось за гору и тень начинала ползти по ее склонам и по ближайшим холмам, люди пытались расслабиться на лужайке у читального зала, высаживали там цветы, и колючий кактус тенью своей шел на помощь розам и цветному поддубняку, который цвел круглый год. Рожковые деревья и дерево пуэнсиана дополняли тень. Пуэнсиана роняла красные цветы на зелень лужайки.
С приходом ночной тьмы купол жаркого неба почти прижимался к земле. Люди беспомощно искали облегчения в траве на лужайке, бодрствуя до рассвета. Некоторые закутывались в простыни и пытались уснуть, другие сидели на охладевших камнях у светящихся окон читального зала, проводя всю удушливую ночь в беседах и бесконечных спорах. Сам же зал из-за жары был пуст. Об игре в шахматы и речи не могло быть даже у меня и у Амалии. И все же, несмотря на изматывающее пеклом лето, что-то происходило между мной и Амалией.
В июле, августе и сентябре отношения между членами кибуца становятся натянутыми, и тяжесть этого напряжения между людьми пала на голову Амалии, и вовсе не из-за жары, шахматных фигур или ее бесформенной фигуры, а из-за несправедливых обвинений. В те годы Амалия была единственной портнихой в кибуце и настолько была загружена работой, что даже не получала выходного субботнего дня. Усталость просто валила ее с ног, и она настоятельно потребовала день отдыха. Ей разрешили отдыхать в понедельник. Утром в этот день Амалия пошла в читальный зал – послушать патефон, единственный в кибуце. Естественно, она была одна в зале и с удовольствием внимала звукам «Ночной серенады» Моцарта. И тут в зал ворвался Шлойме из коровника. Его насторожили звуки музыки в столь ранний час.
«Что это такое? – заорал он. – Патефон работает для одного человека?»
Тут же он раззвонил эту историю с патефоном по всему кибуцу, подчеркивая при этом наглость Амалии. Весь кибуц набросился на нее. Чувство обиды она пронесла через все то лето. И все же ей повезло. Я ведь тоже обиделся. Черт знает, что со мной происходило. Я был еще холост и жил один в небольшом бараке на краю кибуца. В те дни это было весьма необычно: один живет в бараке. Возникла в кибуце новая семья, и товарищеский совет требовал от меня передать этот мой барак новой семье. Я вообще человек спокойный и уравновешенный, но тут заупрямился и выступил резко против решения совета, да и всего кибуца. В общем, я героически отстаивал свое жилье, и в этом верным моим помощником стала Амалия. Полагаю, что уже тогда у нее были свои виды на мой барак.
Мы уединялись с нею в те жаркие ночи, сидя на камнях у окон читального зала. Небо покрывали облака, не давая пути ветру, воздух был недвижен, ветви рожкового дерева и пуэнсианы бессильно обвисали – лист не дрогнет, красный цветок не слетит. Над читальным залом и над нами пугающе тяжко нависала громада горы, и комары звенели и носились вокруг наших голов. Я пытался их отгонять от себя и от нее, и каждый раз ладонь моя приближалась к ее лицу, и лицо ее приближалось к моей руке, но не было соприкосновения.
И Амалия все говорила, явно касаясь своей мечты:
«Ни в коем случае не отдавай барак, ни в коем случае. Не будь глупцом, Соломон».
«Нет, нет, Амалия. Я не буду глупцом».
«Даже если будут тебя угрожать, не отдавай. Ты даже не представляешь, в каких тяжких грехах тебя могут обвинить в кибуце».
И опять она возвращалась к истории с патефоном и Шлойме, в который раз выплескивая свою обиду. Я старался ее поддержать:
«Шлойме – мелкий бес. Не следует серьезно относиться к проделкам таких мелких бесов».
«Ты, главное, не отдавай им свой барак».
«Не отдам».
«А если на общем собрании примут решение, отдашь?»
«Не отдам. Пусть исключат меня из кибуца. Пожалуйста. Пусть примут решение исключить человека из кибуца за то, что он борется за собственное, уже ему отведенное жилье».
«Не исключат. Кто осмелится выбросить такого, как ты, Соломон? Восстанут против тебя все сплетники во главе с Шлойме? Пусть! Злость и гнев пройдут, а барак останется тебе».
«Верно, Амалия. Злость недолговечна. А барак – это реальность. И его отдавать нельзя».
Шепот наших губ сливался с криком филина где-то в недвижности ночи, завыванием шакалов. В этом ночном зное таилось какое-то ожидание, которое томительно протягивалось через многие ночи того лета. Я остался жить в своем бараке с напряженным, на грани взрыва, отношением кибуца ко мне, Амалия – в своей палатке – со своей обидой. Между моим бараком и ее палаткой в тяжкие жаркие ночи того лета лежала зеленая лужайка у читального зала, на которой мы встречались почти каждую ночь…
И тут пришла зима, которую можно назвать нашей с Амалией зимой. Она была обильна благословенными ливнями по всей стране Израиля. Но ни один даже слабый дождик не прорвался в нашу долину. Облака обложили ее по кромке гор, словно бы оберегая засушливость. И как многие зимы, пронесшиеся над нашей долиной, так и эту нашу с Амалией зиму облака стояли над вершиной горы, дождь, подобно острожнику, был замкнут в небесных эмпиреях.
Темна и скалиста наша гора. Хребет ее наслоен из округлых, накладывающихся друг на друга холмов, подобных женам привидений-исполинов, чьи вечно беременные брюха достигают их зубов. А вокруг них, словно рожденные ими, поколение за поколением, утесы угрюмо стоят на страже этих пустынных складок земной коры. Ветер, скользящий зимой с горы, завывал и в ту зиму. И люди в кибуце поворачивали головы в сторону горы, стоящей во всей своей оголенности, с одним лишь покровом – черными облаками без капли воды над вершиной, и говорили: «Опять в этом году будет засуха».
Входили в читальный зал и погружались в газеты и книги, жадно впитывали всухую мировые новости и главные сообщения об избытке дождей по стране и о неком фантастическом проекте сдвинуть гору, чтобы открыть долину пространствам и дождям. Вихри, которым удавалось преодолеть гору и ворваться в кибуц, сбивали лишь излишек листьев и цветов с ветвей пуэнсианы, усеивающих травяную лужайку у читального зала, били по красной черепице, прикрывающей мой маленький барак, и по палатке Амалии.
В ту зиму Амалия поднялась на два разряда по кибуцной шкале. Во-первых, перешла жить из палатки в особый сорт барака, который ныне исчез из кибуцев, а тогда считался элитарным. Это было строение, обшитое деревом и покрытое пластами гудрона. Такие строения были куплены у британской армии и воистину в глазах кибуцников считались дворцами. Перейдя в такой барак, Амалия еще получила повышение по работе, став, вместо простой портнихи, заведующей вещевым складом. В моей жизни также произошли изменения: я стал казначеем кибуца.