Это делегирование социальной личности встречается и в более поздней юридической практике – практике добровольного интернирования. До 1838 г. интернированию подвергались все «несчастные», которые могли «нарушить общественное спокойствие»[115]. Но случай безумных, этого порядка не нарушающих, не был урегулирован. Чтобы освободить от них семьи, создали «добровольное интернирование», зависящее не от решения больного, а от воли семьи, подкрепленной медицинским диагнозом. То есть воля больного подменяется считающейся ее эквивалентом волей семьи: неотъемлемые права свободы личности переносятся на другого.
Другими словами, если XVIII век вернул больному его человеческую природу, то XIX век причитающиеся этой природе права и их осуществление оспорил. Он сделал из больного «безумца» (aliene), поскольку все способности, которыми общество наделяет гражданина и признает за ним, передал другим, фактически отрезав его от человеческого сообщества в тот самый момент, когда в теории полностью признал его человеческую природу. Он наделил безумца абстрактной человечностью лишь ценой изгнания из конкретного общества – именно эта «абстракция» реализована в интернировании.
С того времени более чем на век определена судьба больного: он отчужден. И печать этого отчуждения отмечает все его социальные отношения, весь его опыт, все условия его существования: он больше не может распознать свое желание, поскольку эта способность за ним полностью отрицается; он встречает в других лишь чужих, поскольку сам является для них таковым; свобода становится средоточием принуждения, которое он претерпевает. Стало быть, отчуждение для больного – это намного больше, чем юридический статус: как реальный опыт оно необходимым образом вписано в патологический факт. Античное понятие одержимости, несомненно, в какой-то мере создало одержимый бред. Практика, которая выкристаллизовалась вокруг понятия отчуждения, возможно, в свою очередь, конституировала такие симптоматические формы, где больной обнаруживал кражу желаний и мыслей, осуществляемое влияние, чувство отстраненности, в своем бесчувственном и абсурдном мире отдаляющие от него человеческие смыслы. От чувства ирреальности до реакций безразличия, проходящих через «дереализацию» другого, существует целый ряд патологических феноменов, истоки которых можно найти в том отчужденном положении, в котором оказывается любой душевнобольной. Всем известно, какое распространение получили описания шизофрении и как легко мы сегодня распознаем шизофренические симптомы в психозах и даже в неврозах: нарушение эмоционального контакта с реальностью, неспособность больного поддерживать естественную гармонию со средой, реакции эмоционального безразличия, нарушение живых связей с миром и погружение в аутизм, поглощающий всю психологическую жизнь. Этот наплыв шизофрении в клинические картины может быть не только уходящей к Блейлеру модой в психиатрии, но результатом постоянно усиливающегося отчуждения, что поражает больного всеми социальными табу: помещая его за скобки, общество отмечает больного стигматами, в которых психиатр читает знаки шизофрении. Наконец, как мы показали вначале, психическое заболевание еще более, чем органическое, затрагивает целостность индивида; но если оно таким образом вносит путаницу в личность как целостность, то не связан ли опыт болезни с опытом отчуждения, в котором человек утрачивает все человеческое? Не потому ли психическое заболевание отрывает его от человеческого сообщества, вне которого он не был бы человеком, не потому ли общество превращает его в чужака, что болезнь, кажется, затягивает в свою воронку наиболее устойчивые структуры личности? Наверное, когда больного избавят от жребия отчуждения, можно будет разглядеть в личности диалектику болезни, которая при этом останется человеческой.
Вот как наше общество подвело больного к статусу исключения. Теперь надо ответить на второй из поставленных нами вопросов: как общество, несмотря ни на что, выражается в больном, которого признает чужаком? Именно здесь мы встречаем тот парадокс, что так часто вносит путаницу в анализы болезни: общество не узнает себя в болезни, больной ощущает себя чужаком; и тем не менее нельзя выразить патологический опыт, не касаясь его социальных структур, и эксплицировать психологические измерения болезни, о которых мы говорили в первой части, не увидев в окружении больного их действительных условий.
Определимся для себя: болезнь утверждается в эволюции как нарушение ее хода; в своем регрессивном аспекте она отражает детские реакции или архаичные формы личности. Но эволюционизм ошибается, когда видит в этом регрессе сущность патологического и его реальные истоки. Если регрессия к детству проявляется неврозом, то это лишь результат. Для того чтобы детское поведение стало для больного убежищем, чтобы его повторное явление считалось неустранимым патологическим фактом, необходимо, чтобы общество поместило между прошлым и настоящим индивида черту, которую мы не можем и не должны пересекать; чтобы культура допускала прошлое, лишь вынуждая его исчезнуть. И наша культура действительно устанавливает эту границу. Когда XVIII век, вместе с Руссо и Песталоцци[116], задается целью установить для ребенка педагогические правила, регулирующие его развитие, мир, обладающий собственной мерой, он позволяет создать вокруг детей ирреальное, абстрактное и архаичное пространство, никак не сообщающееся со взрослым миром. Вся эволюция современной педагогики с ее безукоризненной целью огородить ребенка от взрослых конфликтов лишь усиливает ту дистанцию, которая для каждого человека отделяет его детскую жизнь от взрослой. Другими словами, дабы уберечь ребенка от конфликтов, она навязывает ему глобальный конфликт – противоречие между его детской и его действительной жизнью. Если дополнить это тем, что в педагогических институциях общество никогда напрямую не являет свою реальность с ее конфликтами и противоречиями, но отражает ее лишь косвенно, посредством мифов, извиняющих, оправдывающих и идеализирующих ее в химерической связности, а также тем, что общество в педагогике грезит о золотом веке (о нем мечтают Платон, Руссо, республиканская институция Дюркгейма, педагогический натурализм Веймарской республики), понятно, что патологические фиксации или регрессии возможны лишь в пределах определенной культуры; чтобы они преумножались, общественные формы не позволяют отбрасывать прошлое и уподобляют его актуальному содержанию опыта. Неврозы регрессии не отражают невротической природы детства, но разоблачают архаичный характер педагогических институций. Что стоит в основе этих патологических форм, так это конфликт, разворачивающийся внутри общества между формами воспитания ребенка, за которыми оно скрывает свои мечты, и тем статусом, которым оно наделяет взрослого и в котором, напротив, просматриваются его реальное настоящее и его беды. То же самое можно сказать и о социальном развитии: религиозный бред со всей своей системой поверхностных утверждений и тот магический горизонт, который он всегда предполагает, представляется в отношении к социальному развитию как индивидуальная регрессия. Дело не в том, что религия является бредовой по своей природе, и не в том, что за пределами актуальной религии индивид встречается со своими наиболее сомнительными психологическими истоками. Но религиозный бред есть функция секуляризации культуры: религия может выступать объектом бредовой веры лишь поскольку культура группы больше не позволяет ассимилировать религиозную веру или мистическое в актуальное содержание опыта. На основании этого конфликта и стремления его разрешить рождается мессианистический бред, галлюцинаторный опыт видений и очевидность сокрушительного зова, восстанавливающие в мире безумия единство, раздробленное в мире реальном. Истинным основанием психологической регрессии, следовательно, выступает конфликт социальных структур, каждая из которых несет хронологические метки, отсылающие к различным историческим истокам. Индивидуальная история со своими травмами и механизмами защиты, а главным образом, с неотступно преследующей ее тревогой, как нам кажется, формирует другое психологическое измерение болезни. Психоанализ поставил у истоков этих конфликтов «метапсихологический» спор на границе мифологии («Наши инстинкты – мифы», – говорил сам Фрейд) – между инстинктом жизни и инстинктом смерти, удовольствием и повторением, Эросом и Танатосом. Но здесь за принцип решения принимаются сами характеристики проблем. Если болезнь выражается в основном в этом переплетении противоречивого поведения, то это не потому, что элементы противоречия накладываются друг на друга, подобно парадоксальной природе бессознательного человека, поскольку именно противоречивый опыт делает человека человеком. Социальные отношения, которые определяются актуальной экономикой в формах конкуренции, эксплуатации, империалистических войн и классовой борьбы, наделяют человека неизменно противоречивым опытом переживания своего социального окружения. Эксплуатация, отчуждающая человека в экономический объект, хотя и связывает его с другими, но лишь в отрицательных связях зависимости; социальные законы, объединяющие людей сходной судьбы, противопоставляют их в борьбе, которая, как ни парадоксально, есть лишь форма диалектического развертывания этих законов; универсальность экономических и социальных структур позволяет признать мир родиной и в глазах всех людей прочесть единый смысл, но этот смысл может быть смыслом враждебности, а эта родина может принять его за чужака. Так же как образом своей собственной истины, человек стал для другого и вероятностью смерти. Он не может рассчитывать на то, что его сразу же примут как брата, что его социальные отношения приобретут стабильность и связность: другой всегда предстает в опыте, который диалектика жизни и смерти отмечает печатью ненадежности и опасности. Эдипов комплекс – узел семейных амбивалентностей – сводится к этому противоречию: эту окрашенную любовью ненависть, связывающую с родителями, ребенок не проявляет как амбивалентность своих инстинктов – он сталкивается с ней уже во взрослом мире, встречая ее как обозначенную позицией родителей, имплицитно обнаруживающих в своем собственном поведении идею того, что жизнь детей есть смерть родителей. Более того: случайно ли то, что Фрейд, размышляя над военными неврозами, удвоил инстинкт жизни, выразив устарелый буржуазный оптимизм XIX века, инстинктом смерти, впервые вводившим в психологию власть негативного? Фрейд хотел объяснить войну, но это война объясняет поворот фрейдовской мысли. Или, скорее, в эту эпоху капитализм прояснил для себя самого опыт своих собственных противоречий: было необходимо отказаться от устаревшей идеи солидарности и признать, что человек может и должен обратить человека в негативный опыт, переживаемый в модусе ненависти и агрессии. Психологи назвали этот опыт амбивалентностью и увидели в нем конфликт инстинктов. В действительности же он укоренен в противоречии социальных отношений.
Наконец, как нам кажется, болезненные феномены в своей конвергенции указывают на своеобразную структуру патологического мира, и этот мир в феноменологическом исследовании являет парадокс одновременного сосуществования «приватного» мира – idios kosmos, в который больной погружается в произвольном существовании фантазии и бреда, и мира принуждения, на который он обречен в модусе отказа; в этой противоречивой картине – сущность болезни. Но данный патологический парадокс вторичен по отношению к реальному противоречию, которое его создает. Стоящий за ним детерминизм связан не с магической причинностью сознания, очарованного своим миром, но с реальной причинностью мира, который сам не может разрешить порожденные им противоречия. Если проявляющийся в фантазии бреда мир подчиняет своей власти породившее его сознание, то это не потому, что оно само тонет в нем, не потому, что там оно лишается возможностей бытия, но лишь потому, что мир, отчуждая свою свободу, обречен на безумие (folie). Болезное сознание не входит в бредовый мир, связываясь в нем с неким воображаемым принуждением; но, подвергаясь реальному принуждению, погружается в болезненный мир, где, не признавая того, вновь это же реальное принуждение обретает, поскольку именно в нашем желании ускользнуть от него мы уходим от реальности. Пример шизофрении весьма убедителен: мы много говорим о современной шизофрении, связанной с миром машин и с исчезновением непосредственных эмоциональных отношений между людьми. Эта взаимосвязь, несомненно, существует, и не случайно, что болезненный мир в наши дни так же часто обретает вид мира, в котором механистическая рациональность исключает беззаботную и непрерывную спонтанность эмоциональной жизни. Но было бы абсурдом утверждать, что современный человек машинизирует свой мир, потому что демонстрирует шизофренический мир, в который погружается; в корне неправильно говорить, что он – шизофреник, поскольку для него это единственный способ избежать принуждения в реальном мире. Действительно, если человек оказывается отчужден от своей собственной техники (technique), если он не может разгадать человеческого и живого значения в продуктах своей собственной деятельности, если экономические и социальные детерминации ограничивают его, лишая родины в этом мире, он живет в конфликте, предполагающем возможность шизофренического синдрома. Чужой для мира реального, он обращается к «приватному миру», который больше не может гарантировать никакой объективности; однако, покорившись принуждению этого реального мира, он переживает универсум, в который сбегает, как свой жребий. Современный мир делает возможной шизофрению не потому, что его техники (techniques) бесчеловечны и абстрактны, но поскольку человек реализует свои техники так, что больше не может опознать в них себя. Только реальный конфликт условий существования может иметь значение для парадоксальной структуры шизофренического мира.
В заключении можно отметить, что не прибегая к софизмам, невозможно рассматривать психологические измерения болезни независимо друг от друга. Конечно, мы можем связывать психическое заболевание с человеческой эволюцией, психологической и индивидуальной историей, формами существования. Но мы не должны путать эти различные аспекты болезни с ее реальными истоками, если только не желаем прибегать к мифическим объяснениям, подобно эволюции психологических структур, теории инстинктов или экзистенциальной антропологии. На самом же деле, лишь в истории мы можем найти условия возможности психологических структур; и, систематизируя все только что сказанное, можно согласиться с тем, что болезнь в своей актуальности несет регрессивные аспекты – поскольку наше общество больше не способно разобраться в собственном прошлом; аспекты конфликтной амбивалентности – поскольку оно не может ориентироваться в настоящем; наконец, предполагает рождение патологического мира – поскольку общество все еще не может распознать смысла своей деятельности и своего будущего.
Противоречия опыта, которые индивид приносит из своей среды, не исчерпывают в достаточной степени реальности психической болезни. Во-первых, очевидно, что не всякий индивид, замечающий эти противоречия, болен, и что они могут оставаться на уровне социальных структур, не затрагивая реальности его психологической жизни. Во-вторых, даже в том случае, когда эти противоречия входят в психологическую жизнь индивида, это не обязательно приводит к болезни. Напротив, их осознание толкает к постижению собственной психологической жизни, предотвращая патологические последствия, доказательством чему, несомненно, является тот факт, что психическая болезнь никогда не встречается реже, чем в военное время, по крайней мере в формах, требующих интернирования или медицинского вмешательства[117]. Болезнь в ее специфике размещается, таким образом, между противоречием в структурах социального опыта и ясным осознанием этого противоречия – она располагается в зоне, где противоречие переживается не в сознании, а в формах конфликта.
Болезнь, стало быть, зависит от двух групп условий: социальных и исторических – укореняющих психологические конфликты в реальных противоречиях среды, и психологических – трансформирующих конфликтное содержание опыта в конфликтную форму реакции. Именно этот переход исторического противоречия в патологическое и нужно теперь исследовать.
Физиология Павлова представляет собой, по большей части, экспериментальное исследование конфликта. Рефлексология показала, что любая активность нервной системы одновременно предполагает единство и противостояние двух процессов: возбуждения и торможения. К примеру, у животного вызывают слюноотделение, присоединяя к безусловному возбуждению (пищей), возбуждение определенной точки тела. Однако можно достичь того же результата, добившись возбуждения в точке, относительно удаленной от предыдущей, тогда все пространство тела становится рефлексогенным; процесс развития условного рефлекса распространяется на весь организм, его нервные структуры и управляющую ими кору. Но если мы вновь возобновляем воздействие на первоначальную точку, мы видим, как рефлексогенная зона рефлексирует, сужается и, в конце концов, стабилизируется в непосредственной близости от возбуждаемой точки. Более того, области, которые были охвачены возбуждением, перестают теперь входить в процесс распространения условного рефлекса. По краю зоны возбуждения проходит зона торможения, ограничивающая ее и постепенно отражающая рассеяние. Пространственная целостность нервных структур есть, следовательно, сложная совокупность зон возбуждения и торможения в их связи и противостоянии друг другу. Так же обстоит дело и с темпоральной целостностью: если мы в рефлексе слюнотечения не подкрепляем условную стимуляцию светом безусловным возбуждением (пищей), связь утрачивается и рефлекс угасает. Когда хотят вызвать в той же области рефлекс того же типа, он в этой зоне не распространяется; период возбуждения сменяет фаза торможения, ограничивающая его временные рамки.
Нервная система в своей целостности, таким образом, представляется как единство, в котором противостоящие друг другу процессы возбуждения и торможения уравновешены: каждый очаг возбуждения обрисовывается и сдерживается бахромой торможения, каждая фаза возбуждения ограничена сменяющей ее фазой торможения. Так формы активности нервной системы составляют ансамбли, индивидуализирующиеся в своей пространственной структуре и временном развертывании; внутренняя диалектика возбуждения и торможения, не разрушая функционального единства организма, придает им связность, делающую возможным их обособленный анализ, но как взаимосвязанных структур активности. Они принадлежат к самым обширным и стабильным из этих структур – тем, которые детерминируют общую активность индивида и которым Павлов дает название динамического стереотипа.
Но еще более значимо то, что в основе единства возбуждения и торможения лежит именно внутренняя связность. Речь идет о двух процессах, которые противостоят друг другу и которые общий внешний характер сделал бы друг к другу несводимыми; один существует лишь по отношению к другому, и взаимность их действия является завершенной. Их пространственная локализация, темпоральная определенность, сила их динамизма не могут анализироваться отдельно друг от друга – необходима единая интерпретация, поскольку оба термина в своем противостоянии связаны воедино; возбуждение и торможение нуждаются друг в друге, так что детерминация схемы активности должна характеризоваться не вопреки их оппозиции, но только через нее. Единство этого процесса, который Павлов называл взаимной индукцией, подчинено очень строгой диалектике.
Итак, принципы нормального функционирования нервной системы лежат и в основе патологических форм деятельности. Здесь возможны четыре варианта.
1) Патологические очаги. – Предположим, что какой-либо из центров нервной системы находится в состоянии сильного возбуждения – это «реципрокная индукция», обязательно сопровождающаяся торможением областей, которые его окружают. Точнее, если центры, регулирующие вегетативную и эмоциональную жизнь (центры подкорки), подвержены гипервозбуждению, корковые центры волевой регуляции и репрезентации поведения находятся в состоянии гиперторможения. Тогда это приводит к блокированию и коррелятивному усилению торможения и возбуждения, которые, вместо того чтобы уменьшиться и устранить прогрессирование, сохраняются на том же уровне и посредством циркулярного процесса создают очаги непрерывной активности. Именно это происходит во всех психических синдромах, когда сознательная активность угасла и помрачена и господствуют различные типы эмоциональных реакций (истерические кризы, бредовые эпизоды, спутанность сознания). Корковые зоны, и в особенности префронтальные области, напротив, могут пребывать в возбуждении так, что подкорковые центры входят в гиперторможение; тогда проступают общие для психастении, невроза навязчивости и некоторых форм шизофрении синдромы: превосходство репрезентативных ядер (идеи-фикс, бредовые идеи) и развитие символических и вербальных форм поведения (навязчивые ритуалы, монологи и психическое пережевывание психастеников, конструкция словаря и синтаксис, запирающие шизофреника в недосягаемом мире речи).
Значит, за болезнью может стоять существование патологических очагов, то есть изоляция зон, одни из которых сохраняют гиперактивность, другие – покой и бездействие.
2) Патологическая инертность. – С пространственной изоляцией патологических очагов связана темпоральная ригидность структур. Процессы возбуждения и торможения утратили свою пластичность; они локализуются в различных областях, и внезапная индукция, запускающая их реципрокное[118] усиление, исключает возможность взаимной замены или последовательной смены друг друга. Противостоя друг другу, они замораживаются, и те зоны, где они таким образом фиксируются, продолжают оставаться инертными и ригидными. Откуда эта сегментарная устойчивость, которая так часто характеризует патологическое поведение? Имеются экспериментальные доказательства этой болезненной инертности: Долин и Зворобская вызывали у одного животного лихорадочные состояния инъекцией динитрофенола, а у другого – каталептические состояния инъекцией бульбакапнина. После определенного числа повторений вещества поменяли местами, но результат остался прежним: бульбакапнин вызывал у первого колебания температуры, а динитрофенол у второго – каталептическое состояние с восковой гибкостью, характерной для интоксикаций бульбакапнином. У обоих животных установился стереотип органического ответа, постоянно и неизменно запускающегося вне зависимости от природы безусловного возбуждения.
Эта функциональная особенность объясняет все феномены, представляющие собой патологические повторения: моторный раптус[119], который периодически отмечает поведение истерика, эмоциональные итерации невроза страха, когда больной вновь оживляет травму с ее контекстом тревоги и воображаемой обстановкой, ригидность параноического и обсессивного поведения со стереотипной валоризацией некоторых характерных ансамблей, конституирующих фундаментальный страх обсессивного больного или бредовое ядро параноика. Патологическая инертность находится в функциональной взаимосвязи с изоляцией патологических очагов: чем больше нарастает возбуждение в определенной точке коры, тем сильнее локализующее его торможение, и тем более ригидным будет этот структурный вид нервной активности. И разнообразные формы этой ригидности должны быть связаны с разнообразием зон возбуждения и торможения: если травматическая тревога повторяется в виде раптуса, а обсессивная ригидность в виде сомнения и скрупулезности, то это потому, что в случае невроза страха возбуждается подкорка, а в случае обсессии, наоборот, кора.
3) Парадоксальные феномены. – Инертность характеризует активность патологически возбужденных зон. Что же происходит в другой части – на тех участках, где активность заторможена? Возьмем крайний случай генерализованного торможения. Мы можем вызвать его у животных серией противоречивых стимуляций: дифференцировав два соседних ритма кожного возбуждения, один – активатор слюнного рефлекса, другой – его ингибитор, используем их попеременно, быстро меняя один на другой. Возникает патологическое состояние, основной синдром которого – исчезновение или затухание всех положительных условных рефлексов. В следующем за этим исчезновением периоде можно различить несколько фаз, выражающих этапы последовательного выздоровления. На первой стадии положительные возбудители влекут тормозящий эффект, а отрицательные возбудители – положительные реакции: это радикальное разрушение системы «возбуждение-торможение» Павлов называет «ультрапарадоксальной фазой». В следующем за ней периоде, вопреки характерному для нормального состояния принципу количественной пропорциональности ответа и стимула, слабые стимуляции вызывают значительный эффект, а сильные – почти незаметные ответы: именно «парадоксальная» фаза изменяет не саму природу связи «стимул-ответ», но лишь ее интенсивность. Наконец, последняя стадия этого патологического состояния, непосредственно предшествующая возвращению к нормальному состоянию, – это стадия равновесия, где все возбудители вызывают одинаковую реакцию, сходную с реакцией на интенсивный возбудитель в норме.
В единстве этих «парадоксальных» феноменов можно отыскать тот функциональный принцип, который хорошо объясняет патологическое поведение. Одной из характеристик клинического опыта представляется непроницаемость болезни, иначе говоря, больной становится нечувствителен к тому опыту, который противоречит его бреду, который признает пустяками его навязчивый страх и не придает значения его меланхолической тревоге. С другой стороны, все варианты патологического поведения, несмотря на их различия, также обнаруживают общее единообразие в депрессивности и маниакальности, в обедненности и стереотипности шизофреника и буйной паранойе полиморфного бреда: каким бы ни было состояние, в котором он оказывается, стиль ответа больного один и тот же; тонус его реакций остается тем же и в привычных условиях, и при внезапной смене событий или в чрезвычайных обстоятельствах – повышенным у маниакального больного, пониженным у шизофреника; смысл ответов не зависит от ситуаций, которыми они мотивированы. И впечатление того, что больной заперт в своей болезни, «не поддается коррекции», как говорят немцы о бреде, основано, несомненно, на индифферентности ответов, остающихся чуждыми к спецификациям (specifications) среды. Результат этого функционального равнодушия характеризует «фазу равновесия», наблюдаемую при экспериментальном торможении.
Точно так же в «парадоксальной» фазе можно обнаружить принцип функционального объяснения, обозначающий себя в формах патологического поведения. Одним из аспектов болезненной инадаптации является переворачивание качественных значений стимуляции: шизофреническая дискордантность с ее неуместной иронией, этими ошибочными ответами, этим негативизмом, описываемым как нарушение мифического «контакта с реальностью»; у обсессивного больного – ритуализм, преобладание незначительного над существенным, исключительная забота о форме; у бредового – сокрушительная очевидность, высвечивающая наиболее сомнительное, наиболее затемненное и наиболее двусмысленное в нормальных знаках. Одним словом, это существование, которое кажется нам «безумным» (insensee), поскольку его смысл предстает как отрицание нашего, не указывает ли оно на функциональную тревогу, наиболее ясная демонстрация которой должна быть найдена в «парадоксальной» фазе, изменяющей у животного качественную связь стимула и ответа?
Наконец, механизмы ультрапарадоксальной фазы могут выступить принципом объяснения для таких центральных феноменов психического заболевания, как амбивалентность и патологическая инверсия. Параноик в едином порыве своей страсти любит и ненавидит, хочет обладать и убить; психастеник в тот самый момент, когда стремится ускользнуть от влияния других, действовать тайно и укрепить свою независимость, ощущает, что на него смотрят, что за ним наблюдают и его выслеживают, что его пронизывает взгляд и желание другого; шизофреник живет в амбивалентности, противоречивость которой противостоит речи и принуждает его к абсолютно специфическим способам выражения (неологизмы, контаминированные[120], мимические слова, описанные как шизофреническая «манерность»). Наложение противоречивых вариантов поведения в ответ на одну ситуацию можно, несомненно, объяснить радикальным переворачиванием функциональных стереотипов: возбуждающий стимул оказывается ингибитором, и наоборот; активность функциональных сегментов сразу же вступает в противоречие с той ситуацией, которая к ней приводит. Это характеристика ультрапарадоксальной фазы.
4) Реакции защиты. – Проблема остается: как и почему возникает это состояние торможения, на основании которого появляются такие патологические феномены, как локализация очагов, инертность ответов и парадоксальные реакции? Эту роль торможения показывает широко известный в классической патологии факт: иногда шизофренические состояния постепенно переходят в кататонические, характеризующиеся квазинеподвижностью больного, практически повсеместной нечувствительностью к воздействию среды, инертностью мускулатуры, сохраняющей тело в придаваемой ему позе, и в большинстве случаев – психическим фоном, близким к онейризму. Но кататония в развитии шизофрении считается достаточно хорошим прогнозом, и мы видим, как больные спустя несколько лет выходят из кататонического статуса и демонстрируют значительное улучшение состояния.
Кататония – это один из примеров выраженного генерализованного торможения, и тот благоприятный прогноз, с которым она связана, показывает значение торможения: оно предстает, главным образом, механизмом защиты и восстановления, оно, согласно Павлову, соответствует процессу ассимиляции нервной клетки, тогда как возбуждение – расходованию и диссимиляции.
Можно заключить, что когда условия среды больше не дают возможности нервной системе осуществлять нормальное функционирование и когда противоречия, с которыми сталкивается индивид, больше не допускают нормальной диалектики возбуждения и торможения, он запускает торможение защиты. Именно это проясняет механизмы болезни: усиление функционального торможения сопровождается локализацией точек возбуждения и появлением патологических очагов, акцентирование динамизма приводит к ригидной фиксации положительных реакций, исключающей всякую пластичность и адаптацию, наконец, постоянно распространяясь, функциональное торможение создает основу для торможения диффузного, на поверхности которого возникают парадоксальные феномены.