В присутствии тяжелого психически больного поначалу у нас обязательно возникает впечатление тотального и обширного дефицита при одновременном отсутствии какой-либо компенсации: неспособность больного к ориентации во времени и пространстве, нарушения непрерывности, всегда присутствующие в поведении, невозможность преодолеть сиюминутность мгновения, поскольку он окружен стеной и не способен проникнуть в мир другого или обратиться к прошлому и будущему – все эти феномены заставляют описывать болезнь в понятиях утраченных функций: спутанное сознание больного затемнено, сужено, фрагментарно. Но эту функциональную пустоту в то же самое время наводняет целый поток элементарных реакций, которые кажутся гипертрофированными и акцентированными из-за исчезновения других поведенческих форм: вся автоматика повторения усилена (больной эхолалирует вопросы, которые ему задают, вызванные движения фиксируются и повторяются бесконечно), внутренняя речь охватывает все пространство экспрессии больного, продолжающего вполголоса обращенный в никуда и ни к кому бессвязный монолог; наконец, иногда возникают интенсивные эмоциональные реакции. Не нужно, таким образом, стремиться прочесть психическую патологию в слишком ясном тексте исчезнувших функций: болезнь – это не только утрата сознания, переход его в сновидное, обнубиляция[30] этой способности. В своей абстрактной разделенности психология XIX века призывала именно к такой, чисто негативной, дескрипции болезни, и семиотика каждой формы была чрезвычайно проста, поскольку ограничивалась лишь тем, что описывала утраченную способность, перечисляя при амнезиях забытые воспоминания, а также детализируя синтезы, ставшие невозможными при раздвоении личности. Болезнь действительно уничтожает, но она и акцентирует; она уничтожает одно, чтобы усилить другое; сущность болезни не только в той пустоте, что она создает, но также и в позитивной полноте заместительной активности, которая эту пустоту заполняет.
Но какая диалектика включает одновременно эти позитивные факты и негативные феномены утраты?
Сразу же можно отметить, что утраченные функции и функции акцентированные принадлежат к разным уровням: утрачиваются комплексная координация, сознание с его интенциональной открытостью, совокупностью пространственно-временных ориентации, – именно волевое усилие поддерживает и упорядочивает автоматизмы. Сохраненные и акцентированные действия, наоборот, сегментарны и просты; это отдельные элементы, которые высвобождаются абсолютно противоречиво. Сложный синтез диалога заменяется фрагментарным монологом; синтаксис, посредством которого конституируется смысл, разрушается и существует лишь посредством вербальных элементов, откуда выскальзывают двусмысленные, полиморфные и нестойкие смыслы; пространственно-временная связность, которая упорядочивается в «здесь и теперь», раздроблена и представлена лишь как хаос последовательных и обособленных островков. Позитивные симптомы противоположны отрицательным, как простое сложному. И как устойчивое неустойчивому.
Пространственно-временные синтезы, интерсубъективное поведение, сознательные интенциональности постоянно компрометируются такими столь же частыми феноменами, как бездействие, столь же пространными, как внушение, столь же привычными, как сон. Реакции, акцентированные болезнью, обладают той психологической прочностью, которой нет у утраченных структур. Патологический процесс усиливает наиболее стойкие феномены и уничтожает лишь наиболее неустойчивые.
Наконец, патологически акцентированные функции менее произвольны: больной утрачивает всякую инициативу до такой степени, что никакой ответ, даже стимулированный вопросом, больше невозможен – он способен лишь повторить последние слова своего собеседника; если он стремится совершить действие, инициатива сразу же выходит за границы автоматизма повторения, который затухает и исчезает. Стало быть, резюмируя, можно сказать, что болезнь уничтожает сложные, неустойчивые и произвольные функции, усиливая простые, стойкие и автоматические, но это различие на структурном уровне дублируется различием на эволюционном. Преобладание автоматизмов, разорванная и беспорядочная последовательность действий, эксплозивная форма эмоциональных проявлений характерны для архаичного уровня развития индивида. Именно эти реакции демонстрируют поведенческий стиль ребенка: отсутствие диалога, обилие монологов без собеседника, эхо-повторы с непониманием диалектики «вопрос-ответ», множественность пространственно-временных координат, разбивающая поведение на изолированные фрагменты, где пространство фрагментировано и состоит из независимых отрезков – все эта явления, общие для патологических структур и архаичных стадий эволюции, указывают в заболевании на регрессивный процесс.
Таким образом, если болезнь заставляет появляться в едином движении позитивные и негативные симптомы[31], если она их одновременно уничтожает и усиливает, то это потому, что, возвращаясь к предыдущим фазам эволюции, она уничтожает ее недавние достижения и вновь обнажает уже закрепленные нормальные формы поведения. Болезнь – это процесс, в ходе которого разрушается нить эволюции, уничтожающий сперва в своих наиболее мягких формах самые недавние структуры и затрагивающий затем, в своем завершении и высшей точке своего развития, наиболее архаичные уровни. Болезнь, стало быть, не является дефицитом, вслепую отмечающим именно эту или какую-либо другую способность; в абсурдности болезни есть логика, которую нужно суметь расшифровать, – это сама логика нормальной эволюции. Болезнь – не противостоящая природе сущность, она и есть природа, но в своем обратном развитии; естественная история болезни должна лишь актуализировать ход естественной истории здорового организма. Но в этой единой логике каждая болезнь сохраняет свое своеобразие, а каждая нозографическая единица[32] находит свое место и свое содержание и будет определяться той точкой, где прекращается процесс распада, поэтому в поиске сущности различных болезненных форм необходимо предпочесть анализ по глубине «снижения», и смысл болезни может стать тем своеобразным мелководьем, где стабилизируется процесс регрессии.
«Любое безумие, – говорил Джексон[33],–сопровождается болезненным поражением большего или меньшего числа высших корковых центров, другими словами, затрагивает высший уровень эволюции церебральной инфраструктуры, точнее, анатомический субстрат и физический базис сознания… В любом безумии большая часть высших корковых центров функционирует вне временных и пространственных ориентиров в некоем патологическом процессе»[34]. Все труды Джексона были направлены на утверждение эволюционизма в невро- и психопатологии. И начиная с «Крунианских лекций» (1884) больше невозможно не замечать регрессивных аспектов болезни; эволюция отныне – одно из измерений, посредством которых мы получаем доступ к патологическому факту.
Значительная часть творчества Фрейда – это толкование развивающихся форм невроза. История либидо, его развития, его последовательных фиксаций – это набор патологических возможностей индивида: каждый тип невроза является возвращением к какой-либо стадии либидинальной эволюции. И психоанализ верил, что сумеет описать психологию ребенка, исследуя патологию взрослого.
1) Первые объекты, исследуемые ребенком, – продукты питания, а первый инструмент удовольствия – рот; это фаза орального эротизма, во время которой пищевая фрустрация[35] может запустить комплексы отнятия от груди; это также фаза почти биологической связи с матерью, где любой отказ может спровоцировать физиологические дефициты, проанализированные Спитцем[36], или неврозы, описанные г-жой Ге[37] как специфические неврозы отказа[38]. Г-жа Сешехэ[39] даже смогла подвергнуть анализу молодую шизофреничку, у которой фиксация на этих самых архаичных стадиях развития привела в юношеском возрасте к возникновению гебефренического ступора[40], в котором она, угасая, жила в смутном и тревожном переживании своего голодного тела.
2) С появлением первых зубов и развитием мускулатуры ребенок выстраивает целую систему агрессивной защиты, которая обозначает первые мгновения его независимости. Но это также и время, когда ребенка заставляют соблюдать дисциплину – в основном дисциплину сфинктеров, – обеспечивающую в своей репрессивной форме присутствие родительских инстанций. Естественным измерением эмоциональности становится двойственность: двойственность употребляемого в пищу продукта, который доставляет удовольствие только тогда, когда его, кусая, агрессивно уничтожают; двойственность наслаждения, связанного как с интроекцией, так и с экскрецией; двойственность удовлетворения, то разрешенного и оцениваемого, то запрещенного и влекущего наказание. В середине именно этой фазы определяется то, что г-жа Мелани Кляйн называет «хорошими» и «плохими» объектами, но скрытая двусмысленность тех и других еще не доминирует, а фиксация на этом периоде, названном Фрейдом «садистически-анальной стадией», выкристаллизовывается в обсессивные синдромы – противоречивые синдромы мнительности, нерешительности, импульсивного влечения, беспрестанно компенсируемых строгостью запрета; постоянно отклоняемых, но всегда возобновляющихся предосторожностей против себя самого; диалектики строгости и уступчивости, соучастия и отказа, в которой может прочитываться радикальная двойственность желаемого объекта.
3) Связанный с первой эротической активностью, с совершенствованием реакций поддержания равновесия и с узнаванием самого себя в зеркале, формируется опыт собственного тела. В качестве своей основной темы эмоциональность развивает установление телесной целостности или протест против нее; нарциссизм становится структурой сексуальности, а собственное тело – привилегированным сексуальным объектом. Любое изменение в этой нарциссической цепи нарушает уже пошатнувшееся равновесие, и об этом свидетельствует детский страх, возникший под влиянием кастрационных фантазий родительских угроз. Именно к этому тревожному беспорядку телесных переживаний устремляется истерический синдром: раздвоение тела и возникновение альтер-эго, где тело, как в зеркале, читает свои мысли, свои желания и свои поступки, которые у него уже отобрал этот демонический двойник; истерическая раздробленность, дополняющая общее переживание тела элементами анестезии или парализации; фобическая тревога перед объектами, фантастические угрозы которых нацелены для больного на целостность его тела (Фрейд анализировал такую фобию четырехлетнего мальчика, у которого страх перед лошадьми вызывал навязчивые идеи кастрации[41]).
4) Наконец, к концу этого раннего детства происходит объектный выбор – выбор, который должен предполагать гетеросексуальную фиксацию, идентификацию с родителем того же пола. Но этой дифференциации и формированию нормальной сексуальности противится позиция родителей и амбивалентность детской эмоциональности: на самом деле в это время она фиксируется еще в модусе ревности, любое столкновение эротизма и агрессивности по отношению к матери приводит к отказу или, по крайней мере, к колебаниям; она искажается страхом перед отцом, чье триумфальное соперничество одновременно с ненавистью вызывает окрашенное влюбленностью желание идентификации. Это знаменитый Эдипов комплекс, с помощью которого Фрейд надеялся разгадать тайну человека и отыскать ключ к его судьбе, и в нем, несомненно, можно найти наиболее содержательный анализ конфликтов, пережитых ребенком в отношениях со своими родителями, и точку фиксации большинства неврозов.
Одним словом, любая либидинальная стадия есть виртуальная патологическая структура. Невроз – это естественная археология либидо.
Жане также развивает джексоновскую тему, но уже в социологической перспективе. Затухание психологической энергии[42], которое характеризует болезнь, делает невозможным приобретение сложных поведенческих реакций в ходе социальной эволюции и, словно отступающий прилив, обнажает примитивные социальные или даже досоциальные реакции.
Психастеник не может поверить в реальность того, что его окружает; это действие для него «слишком сложно». Что такое сложное поведение? В основном это поведение, вертикальный анализ которого показывает наложение нескольких синхронных действий. Убить на охоте дичь – это одно действие, а рассказывать об этом впоследствии – другое. Когда дичь выжидают, когда стреляют, то рассказывают самим себе, как стреляют, как гонятся за добычей, как подкарауливают ее – для того, чтобы впоследствии сотворить из этого эпопею для других. Осуществлять одновременно реальный акт охоты и виртуальное действие рассказа – удвоенная, намного более сложная операция, чем каждая по отдельности, только с виду она проста: это действие в настоящем является источником всех темпоральных действий, где накладываются и наслаиваются друг на друга актуальный поступок и осознание того, что этот поступок имеет будущее, что позже мы сможем рассказать о нем как об уже произошедшем событии. Сложность поведения, таким образом, можно измерить числом элементарных действий, которые предполагают единство своего протекания. Давайте теперь разберем это действие «рассказа другим», возможность которого является частью поведения в настоящем. Рассказывать, или проще – говорить, или еще элементарнее – расставлять по порядку, тоже непросто: это значит сначала обратиться к событию или порядку вещей, или к миру, который мне самому недоступен, но может быть доступен другому на моем месте; мне, таким образом, необходимо признать точку зрения другого и включить ее в мою, «удвоить» мое собственное поведение (событийный порядок) виртуальным поведением, действием других, которые должны его совершить[43]. Более того, упорядочивание всегда предполагает ухо, которое будет воспринимать, ум, который поймет, тело, которое исполнит – в приказ всегда включена возможность повиновения. То есть очевидно, что все эти простые действия, на которые направлено внимание в настоящем – рассказ, речь, – предполагают некоторую двойственность, которая лежит в основании двойственности всего социального поведения. Значит, если для психастеника сложно сконцентрировать внимание на настоящем, то это влечет именно социальные последствия, для него становятся затруднительными все те действия, у которых есть обратная сторона (смотреть и быть увиденным в реальности, говорить и быть объектом разговора в речи, верить и быть объектом веры в рассказе), поскольку эти действия разворачиваются в социальном горизонте. Необходима была целая социальная эволюция для того, чтобы диалог сделался способом общения между людьми; вероятно, он стал возможен благодаря переходу от неподвижного, допускающего лишь приказ общества с его иерархией элементов, к обществу, где равенство отношений разрешает и гарантирует виртуальный обмен, верность прошлому, обязательства перед будущим, взаимность позиций. Именно эту социальную эволюцию вновь актуализирует неспособный к диалогу больной. Каждая болезнь в зависимости от степени тяжести уничтожает одно из тех действий, что в процессе своей эволюции сделало возможным общество, и заменяет его архаичными формами поведения:
1) Вместо диалога как высшей формы эволюции речи приходит нечто вроде монолога, где субъект рассказывает себе самому о том, что он делает, или где ведет с воображаемым собеседником диалог, который с реальным партнером он вести неспособен, – таков профессор-психастеник, способный прочитать свою лекцию только перед зеркалом. Для больного становится слишком «сложно» действовать под взглядом другого, поэтому столько больных, одержимых навязчивыми идеями, или психастеников, хорошо себя чувствуют, только если ощущают внутри себя феномены высвобождаемой эмоциональности, такие как всевозможные тики, мимики, миоклонии[44];
2) Утрачивая эту двойственную возможность диалога и схватывая речь лишь с той схематичной стороны, которую она являет говорящему, и не более, больной утрачивает власть над своим символическим миром; и все слова, знаки, ритуалы – одним словом, все, намек на что или базис чего содержится в человеческом мире, больше не включается в систему значимых эквивалентностей; слова и поступки больше не являются тем единым пространством, где встречаются собственные интенции и интенции других. Теперь это лишь поле развертывания значений монолитного и тревожного существования, пребывающих сами по себе: улыбка больше не является обыкновенным ответом на ежедневные приветствия; теперь она – загадочное событие, больше не выступающее символическим эквивалентом вежливости, и поэтому она отрывается от горизонта больного как символ непостижимой для нас тайны, как выражение безмолвной и угрожающей иронии. Со всех сторон возникает мир преследования;
3) Этот мир, который переходит от бреда к галлюцинациям, как кажется, целиком зависит от патологии веры в межличностном поведении: социальный критерий истинности («верить тому, чему верят другие») больше не имеет для больного ценности, и в этот мир, который отсутствие другого лишило его объективной устойчивости, он вводит целый мир символов, фантазмов, навязчивостей; мир, где погас взгляд другого, наводняют галлюцинации и бред. Таким образом, в этих патологических феноменах больной возвращается к архаичным формам веры, когда первобытный человек не находил критерия истинности в своей солидарности с другим, когда он проецировал свои желания и свои страхи в фантасмагории, которые сплетали с реальностью неразрывную ткань сна, видения и мифа.
На горизонте всех этих исследований, несомненно, существуют объяснительные сюжеты, сами при этом расположенные на границе мифа: сначала миф о некоей психологической сущности («либидо» у Фрейда, «психическая сила» у Жане), которая выступала бы сырым материалом эволюции и, прогрессируя в ходе индивидуального и социального развития, претерпевала бы своеобразные повторения и возвращалась в случае болезни к своему предыдущему состоянию; затем миф о схожести больного, первобытного человека и ребенка – миф, который успокаивает сознание, шокированное психическим заболеванием[45], и укрепляет сознание, ограниченное своими культурными предубеждениями. Из этих двух мифов первый – по причине его научности – быстро отбросили (Жане сохранил анализ поведения, но не интерпретацию с помощью психической силы; психоаналитики все больше и больше противоречат биопсихологическому понятию либидо); другой, наоборот, поскольку он этичен, поскольку оправдывает больше, чем объясняет, еще жив.
Однако почти бессмысленно устанавливать тождество между патологической личностью больного и нормальной личностью ребенка или первобытного человека.
На самом деле из двух вещей нужно выбрать одну:
– Неукоснительно следовать интерпретации Джексона. «Я полагаю, – писал он, – что существует четыре слоя церебральных центров: А, В, С, D»; первая, наиболее мягкая, форма сумасшествия тогда будет выглядеть как – A + B + C + D; «сохранная личность есть на самом деле + В + + C + D; понятие – А используется только для того, чтобы показать, чем новая личность отличается от предшествующей»[46]. Патологическая регрессия не является в таком случае операцией вычитания: то, что вычитается в этой арифметике, т. е. именно последний термин, обеспечивает и завершает личность; «остаток», следовательно, будет не предшествующей, а исчезнувшей личностью. Как тогда можно отождествлять личность больного с «предшествующими» ей личностями первобытного человека или ребенка?
– Расширить джексонизм, признав возможность реорганизации личности. Регрессия не довольствуется уничтожением и высвобождением; она упорядочивает и размещает, как говорили Монаков и Мург[47], характеризуя неврологический распад: «Дезинтеграция не является полной противоположностью интеграции… Было бы абсурдным говорить, что гемиплегия[48] является возвращением к предшествующей стадии обучения локомоции… Авторегуляция действует здесь так, что понятия чистой дезинтеграции не существует. Этот идеальный процесс скрыт созидательной способностью организма все время восстанавливать нарушенное равновесие»[49].
Больше, значит, нельзя говорить об архаичных личностях; нужно признавать специфичность болезненной личности, поскольку патологическая структура психики не является производной от чего-либо, она абсолютно оригинальна.
Это не означает отбросить анализы патологической регрессии; их необходимо лишь освободить от мифов, которых не смогли прояснить Фрейд и Жане. Несомненно, было бы неправомерно, используя объяснительную перспективу, говорить, что заболевший человек вновь становится ребенком, но вернее было бы сказать с описательной позиции, что больной проявляет в своей болезненной личности сегментарные реакции, аналогичные таковым в предшествующих возрастных периодах или в другой культуре; болезнь обнажает и выбирает нормально интегрированное поведение. Регрессия, стало быть, должна пониматься лишь как один из дескриптивных аспектов болезни.
Структурное описание болезни, таким образом, должно было бы анализировать позитивные и негативные симптомы каждого синдрома, то есть рассматривать во всех деталях исчезнувшие и высвободившиеся структуры. Нужно не только поместить патологические формы в перспективу, которая сделала бы взаимосвязанными и понятными факты индивидуальной и социальной регрессии, отмеченные Фрейдом и Жане, но и объяснить их. Итак, мы можем вкратце представить общие линии подобного описания:
1) Нарушение душевного равновесия и неврозы являются лишь первой ступенью распада психических функций. Поражение здесь касается общего равновесия психологической личности, и это нарушение, часто кратковременное, высвобождает исключительно аффективные комплексы – бессознательные эмоциональные структуры, возникшие в процессе индивидуальной эволюции;
2) В паранойе общее расстройство характера высвобождает чувственную структуру, что проявляется как акцентирование свойственного личности поведения, но ни ясность, ни порядок, ни связность психического фундамента еще не затронута;
3) Однако в онейроидных состояниях достигается уровень, где структуры сознания уже разделены, перцептивный контроль и связность рассудочной деятельности уже исчезли, и в этом распаде сферы сознания мы видим, как проступают сновидные структуры, которые обычно высвобождаются только во сне. Иллюзии, галлюцинации, обманы восприятия выражают в бодрствующем состоянии растормаживание форм сновидного сознания;
4) В маниакальных и меланхолических состояниях диссоциация достигает инстинктивно-аффективной сферы: эмоциональная дурашливость маниакального больного, утрата меланхоликом осознания тела и действий, направленных на самосохранение, являют собой негативные симптомы. Что касается позитивных форм заболевания, они появляются в тех пароксизмах моторного возбуждения, когда меланхолик проявляет свое отчаянье, маниакальный больной – свое эйфорическое возбуждение;
5) Наконец, в состояниях спутанности сознания и шизофренических состояниях повреждение достигает степени оформившегося дефицита: в обстановке, где пространственные и временные ориентиры стали слишком неопределенными для того, чтобы указывать направление, мышление распадается на изолированные фрагменты, озвучивает пустой и темный мир «психических синкоп» или запирается в безмолвии тела, подвижность которого сама ограничена кататоническим синдромом. Как позитивные симптомы продолжают возникать лишь стереотипии[50], галлюцинации, выражающиеся в бессвязных слогах вербальные схемы, а внезапные эмоциональные всплески сменяются едва мелькнувшей апатией слабоумия.
6) И именно в деменции завершается цикл этого патологического распада, где изобилуют все негативные симптомы нарушений и где распад становится настолько глубоким, что больше не существует никакой инстанции растормаживания; больше нет личности, а есть лишь живое существо.
Но анализ такого типа не смог бы полностью исчерпать всего многообразия патологий[51]. Он недостаточен по двум причинам:
а) Он пренебрегает организацией больной личности, в которой регрессивные структуры всегда обновляются: каким бы глубоким ни был распад (случай слабоумия – единственное исключение), личность никогда не может исчезнуть полностью. О регрессии личности свидетельствуют не разрозненные элементы, поскольку она из них никогда не состояла, и не более архаичные личности, поскольку развитие личности необратимо, и есть лишь последовательность действий. Какой бы примитивной и простой она ни была, не нужно опускать организаций, с помощью которых шизофреник структурирует свой универсум: описываемый им раздробленный мир соответствует его рассеянному сознанию; время без будущего и прошлого, в котором он живет, отражает его неспособность проецировать себя в будущее и узнавать себя в прошлом; но этот хаос имеет своим связующим центром личностную структуру больного, обеспечивающую живое единство его сознания и его горизонта. Как бы человек не был болен, этот центр связности не может не существовать. Наука о психической патологии может быть лишь наукой о больной личности.
б) С другой стороны, регрессивный анализ описывает направленность болезни, не объясняя ее происхождения. Если бы болезнь являлась лишь регрессией, она как возможность была бы заложена в любом индивиде, в самом движении его эволюции; безумие было бы лишь случайностью, своеобразной платой за человеческое развитие. Но почему некий человек заболел и заболел в определенный момент определенным заболеванием, почему у его навязчивостей именно эта тема, почему его бред включает эти претензии или почему его галлюцинации восторгаются миром таких визуальных форм – абстрактное понятие регрессии не способно объяснить. Если исходить из эволюционистской перспективы, у болезни нет другого статуса, кроме как статуса всеобщей возможности. Причинность, которая делает ее необходимой, так же как и то, что наделяет каждую клиническую картину особенным оттенком, еще не открыта. Эту необходимость и ее индивидуальные вариации как раз и нужно искать в специфической эволюции, в личной истории больного.
Значит, нужно вести анализ дальше и дополнить это эволюционное, возможностное и структурное измерение анализом того измерения болезни, которое делает ее необходимой, наделенной смыслом и историчной.
Психологическая эволюция интегрирует прошлое и настоящее, объединяя их в бесконфликтное единство, в то упорядоченное единство, что определяется как иерархия структур, в то прочное единство, которое может подорвать лишь патологическая регрессия; психологическая история, напротив, игнорирует подобную кумуляцию предшествующего и актуального, она выстраивает их относительно друг друга, устанавливая между ними расстояние, обычно допускающее напряжение, конфликт и противоречие. В эволюции прошлое порождает настоящее и делает его возможным; в истории настоящее отделяется от прошлого, придает ему смысл и делает его понятным. Психологическое будущее одновременно и эволюция и история; время психики должно анализироваться одновременно и через предшествующее и через актуальное – если говорить в терминах эволюции, а также через прошлое и настоящее – если говорить в терминах истории. Когда в конце XIX века, после Дарвина и Спенсера, все были очарованы открытием истины человека в развитии живого существа, казалось, что можно написать историю в терминах эволюции или совместить одну и другую в пользу второй – тот же софизм (sophisme), впрочем, мы нашли бы и в социологии той эпохи. Ошибка, возникшая в психоанализе, а затем и в большей части генетических психологии, несомненно, состоит в том, что в единстве психологического будущего не улавливали этих двух несводимых друг к другу измерений эволюции и истории[52]. Но гениальный ход Фрейда заключается в том, что он смог достаточно быстро преодолеть эту эволюционистскую перспективу, разработав понятие либидо и получив посредством него доступ к историческому измерению человеческой психики.
Действительно, в аналитической психологии всегда можно вычленить то, что возвращается к психологии эволюции (как «Три очерка по теории сексуальности»), и то, что относится к психологии индивидуальной истории (как «Пять лекций по психоанализу» и тексты, которые с ними связаны). Ранее мы говорили об эволюции эмоциональных структур, той, что подробно описана в психоаналитической традиции. Теперь чтобы определить, чем может быть психическое заболевание, если его рассматривать в перспективе индивидуальной истории, мы коснемся другого аспекта психоанализа[53].
Вот наблюдение, которое Фрейд приводит во «Введении в психоанализ»[54]: женщина приблизительно пятидесяти лет подозревает своего мужа в том, что он изменяет ей с молодой девушкой, которая работает у нее горничной. Чрезвычайно банальные ситуация и чувства. Однако эта ревность обретает странное звучание: она появилась после анонимного письма, причем автор письма, который действовал только по причине мести и привел лишь неточные факты, известен; женщина знает все это, охотно признает несправедливость своих упреков к мужу, не задумываясь, говорит о любви, которую он всегда проявлял к ней. Но между тем ревность не исчезает; чем больше фактов подтверждает верность ее мужа, тем сильнее ее подозрения; ревность парадоксально выкристаллизовывается вокруг уверенности в отсутствии обмана. В то время как болезненная ревность в классической форме паранойи является непоколебимой убежденностью, возникающей на основе весьма разумного обоснования, то в этом наблюдении Фрейда мы видим пример импульсивной[55] ревности, которая постоянно оспаривает собственную обоснованность, каждый момент стремится опровергать и живет в угрызениях совести – это весьма любопытный (и относительно редкий) случай навязчивой ревности.
В ходе анализа выясняется, что женщина влюблена в своего зятя, но испытывает такое чувство вины, что не может признать своего желания и переносит вину за любовь к лицу моложе себя на мужа. Более глубокое исследование показывает, впрочем, что эта привязанность к зятю амбивалентна и что за ней стоит окрашенная ревностью враждебность, предмет соперничества которой – дочь больной; в центре болезненного феномена, таким образом, оказывается гомосексуальная фиксация на дочери.
Метаморфозы, символизм, трансформация чувств в противоположные, искажение образов, перенос вины, превращение угрызений совести в обвинения – все эти процессы демонстрируют черты детского воображения. Эту проекцию ревности можно сопоставить с проекцией, описанной г-ном Валлоном[56] в «Истоках характера у детей»[57]: ссылаясь на Эльзу Келер[58], он приводит случай девочки трех лет, которая бьет по щеке своего маленького приятеля и, заливаясь слезами, бежит за гувернанткой, чтобы та успокоила того, кого она ударила. У этого ребенка, как и у навязчивой больной, о которой мы говорили, обнаруживаются одни и те же структуры поведения: недеференцированность сознания препятствует различению действия и чувства (бить – быть побитым, обманывать – быть обманутым); с другой стороны, амбивалентность чувств допускает некоторую обратимость агрессии и вины[59]. В обоих случаях мы обнаруживаем сходные черты психологического архаизма: изменчивость эмоциональных реакций, лабильность личностной структуры в оппозиции «я – другой». Но речь не идет о том, чтобы вновь укреплять регрессивный аспект болезни.