Посвящается Лукасу и Феликсу, моим самым любимым
И моей бабушке, Мюриэль Маурер Коули, чья любовь всегда была неизменна
Жизнь мы полной чашей
Пьем, пока – весна,
Но в улыбке нашей
Искра слез видна,
Те песни любим мы, в которых грусть слышна.
Перси Шелли, «К жаворонку»[1]
06:30
Картинка появляется откуда ни возьмись. Поначалу в голове пусто, а потом перед глазами вспыхивает груша. Идеально зеленая, с листочком на торчащем черенке. Она лежит среди лаймов в керамической вазе для фрутков, в центре видавшего виды садового стола на старой веранде у пруда, прячущегося в лесу на морском побережье. Рядом с вазой латунный подсвечник, покрытый застывшим воском и пылью, въевшейся за долгую зиму, когда он стоял на открытой полке. Тарелки с недоеденной пастой, нетронутые льняные салфетки, остатки кларета на дне бутылки, доска с грубым домашним хлебом, который не резали, а рвали руками. На столе открыт заплесневевший от сырости томик стихов. Глядя на натюрморт вчерашнего ужина, я вспоминаю, как воспаряла в небеса ода «К жаворонку» – волнующая, болезненная.
– Мне б целый мир внимал, как внемлю я тебе, – так красиво декламировал он. – Посвящается Анне.
И мы все сидели, завороженные, вспоминая ее. Я могла бы вечно смотреть лишь на него и быть счастливой. Слушать с закрытыми глазами, чувствуя, как меня раз за разом омывают его слова и дыхание. Это все, чего я хочу.
Стол окружен полумраком, но за противомоскитными сетками, над пятнистыми деревьями, уже светло, пруд голубеет, а у кромки воды лежат отбрасываемые ниссами густые тени, и лучи солнца не могут разогнать их в этот ранний час. Я разглядываю чашку с оставшимся глотком густого холодного эспрессо, раздумывая, стоит ли его выпить. Воздух свеж. Я ежусь под блеклым лавандовым халатом – маминым, – который надеваю каждое лето, когда мы приезжаем сюда. Халат пахнет мамой и мышиным пометом зимней спячки. Это мое любимое время дня в Бэквуде. Раннее утро у пруда, пока все еще спят. Яркий солнечный свет режет глаза, вода бодрит, козодои наконец-то смолкли.
Между досками крылечка за дверью веранды забился песок – нужно подмести. Метла стоит, прислонившись к сетке, вминаясь в нее, но я, не обращая внимания, иду по тропинке к нашему маленькому пляжу. Дверные петли протестующе взвизгивают у меня за спиной.
Я сбрасываю халат на землю и встаю у края воды, обнаженная. За стеной из сосен и кустов на том берегу пруда яростно ревет океан. Наверное, несет в брюхе шторм откуда-то из открытых вод. Но здесь, у пруда, воздух вязкий, как мед. Я жду, приглядываюсь, прислушиваюсь… к жужжанию крохотных насекомых, к ветру, слишком мягко колышущему деревья. Потом захожу по колено и бросаюсь в ледяную воду. Заплываю на глубину, мимо кувшинок, подгоняемая возбуждением, ощущением свободы и выплеском адреналина, вызванным безотчетной паникой. Чувствую смутный страх, будто из глубины сейчас выплывут кусачие черепахи, чтобы цапнуть меня за тяжелые груди. Или, может, их привлечет запах секса, исходящий, когда я раздвигаю и смыкаю ноги. Внезапно меня охватывает желание вернуться на безопасное мелководье, где видно песчаное дно. Хотелось бы мне быть смелее. Но в то же время мне нравится страх, то, как перехватывает дыхание, как колотится сердце в груди, когда я выхожу на берег.
Как могу, я выжимаю воду из длинных волос, потом сдергиваю потрепанное полотенце с веревки, которую мама повесила между двух чахлых сосен, и ложусь на песок. На сосок мне опускается ярко-синяя стрекоза и сидит там, прежде чем полететь дальше. Муравей переползает через песчаные дюны, которые мое тело только что оставило у него на пути.
Вчера вечером я наконец-то переспала с ним. После всех этих лет, которые я провела, воображая, как это будет, не зная, по-прежнему ли он меня хочет. Но в тот момент я поняла, что это случится: вино, прекрасный голос Джонаса, декламирующего оду, мой муж Питер, одурманенный граппой, лежит на диване, все трое моих детей ушли спать к себе в домик, мама уже у раковины, моет посуду в ярко-желтых резиновых перчатках, не обращая внимания на своих гостей. Наши взгляды встретились и на долю секунды задержались друг на друге. Я встала из-за шумного стола, сняла в кладовке трусы и спрятала их за хлебницей. Потом вышла в ночь через кухонную дверь. Стала ждать в тени, прислушиваясь к звону тарелок, бокалов и столового серебра в мыльной воде. Я ждала. Надеялась. А потом появился он, прижал меня к стене дома, задирая платье.
– Я люблю тебя, – прошептал он. Я судорожно вздохнула, когда он протиснулся внутрь меня. И подумала: обратной дороги нет. Я больше не буду жалеть о том, чего не сделала. А лишь о том, что сделала. Я люблю его и ненавижу себя, люблю себя и ненавижу его. Это конец длинной истории.
Я истошно ору. Задыхаюсь от ора, пока мама наконец не догадывается, что что-то не так. Она тащит меня к доктору и воображает себя мисс Клавель[2], пока бежит по Парк-авеню, в ужасе прижимая к себе свою трехмесячную малышку. Отец тоже бежит – по Мэдисон-авеню, от небоскреба Фред-Ф.-Френч-билдинг, с портфелем в руке. В голове у него все путается от страха перед собственным бессилием, как и всегда, за что бы он ни взялся. Доктор говорит, что времени нет – если медлить, ребенок умрет, – и вырывает меня из рук матери. Разрезает мне живот на операционном столе, как спелую дыню. Опухоль сдавила мне кишки железной хваткой, и яд от скопившегося говна расползается по крошечному тельцу. Говно всегда копится, и нужно уметь его выдержать, но об этом я узнаю только спустя много лет.
Добравшись до моих внутренностей, доктор грубо вырезает яичник, торопясь отделить смерть от жизни. Об этом я тоже узнаю только спустя много лет. Когда это случится, мама заплачет во второй раз. «Прости меня, – скажет она. – Я должна была проследить, чтобы он был осторожнее…» – словно в ее власти было изменить мою судьбу, но она не стала.
Потом я, туго запеленатая, с прижатыми к телу руками, лежу в больничной палате. Громко реву, живая, преисполненная негодования от такой несправедливости. Маме не разрешают меня кормить. У нее высыхает молоко. Проходит почти неделя, прежде чем мои руки освобождаются от оков. «Ты всегда была такой жизнерадостной малышкой», – произносит отец. «А после этого, – говорит мать, – ты не прекращала орать».
07:30
Я переворачиваюсь на живот и кладу голову на руки. Мне нравится солоновато-сладкий запах, исходящий от моей кожи, когда я лежу на солнце – мускусный золотисто-ореховый аромат, словно свидетельствующий, что я исцеляюсь. С тропинки, ведущей от главного дома к спальным домикам, доносится тихое хлопанье двери. Кто-то проснулся. Сухие листья шуршат под ногами. Из душевой кабинки слышится шум воды. Трубы стонут, приветствуя новый день. Вздохнув, я подбираю с песка халат и возвращаюсь к дому.
Наша дача состоит из главного строения – «большого дома» – и четырех односпаленных домиков вдоль усыпанной хвоей тропы, что огибает берег пруда. Маленькие, обшитые досками, у каждого дома – двускатная крыша для защиты от снега, слуховое окошко и большие окна, идущие от одного края стены до другого, по обеим сторонам. Старомодно, по-деревенски, безо всяких рюшечек. Таким и должен быть дачный домик в Новой Англии. Полоса из кустов и маленьких деревьев между тропой и прудом – лавр, цветущая клетра и дикая черника – защищает нас от любопытных взглядов рыбаков и чересчур энергичных отдыхающих, которым удается доплыть до нашего берега от общественного пляжа на противоположной стороне. Им не разрешено выходить на берег, но иногда они бродят по мелководью в полуметре от него, прямо перед нашим заслоном из кустарника, не подозревая, что вторгаются в чужую жизнь.
По другой тропе, за домиками, можно попасть в старую баню. Облетающая краска, ржавая эмалированная раковина, покрытая белесыми трупиками мотыльков, слетевшихся ночью на свет лампочки, допотопная ванна на ножках еще с тех времен, когда дедушка построил эту дачу, душевая кабинка на улице – трубы с горячей и холодной водой закреплены на ниссе, вода льется прямо на землю и ручейками бежит по песку.
В большом доме, построенном из шлакоблока и рубероида, всего одна комната – гостиная, она же кухня, с отдельной кладовкой. Дощатый пол, тяжелые балки, массивный каменный камин. В дождливые дни мы сидим здесь, закрыв все окна и двери, слушаем, как трещит огонь, и заставляем себя играть в «Монополию». Но место, где на самом деле проходит наша жизнь – где мы едим, читаем, ссоримся и вместе стареем, – это веранда шириной с сам дом, с видом на пруд. Наша дача не приспособлена для зимы. Нет смысла это делать. В конце сентября, когда начинаются первые заморозки и летние домики закрываются до следующего года, Бэквуд становится одиноким местом – все еще красивым в холодном свете, но суровым и мрачным. Никто не хочет быть здесь после того, как опадут листья. Но когда снова приходит лето, когда лес зеленеет и голубые цапли возвращаются в свои гнезда, чтобы бродить по сверкающему пруду, на земле нет места лучше.
Едва я захожу обратно на веранду, как на меня накатывает волна ностальгии, пробежавшей по моему солнечному сплетению, словно ртуть. Я знаю, что должна убрать со стола, пока остальные не пришли завтракать, но мне хочется сохранить его в памяти – воссоздать вчерашний вечер крошка за крошкой, тарелка за тарелкой, выжечь его образ кислотой в голове. Я провожу пальцами по фиолетовому пятну от вина на белой льняной скатерти, подношу бокал Джонаса к губам в попытке ощутить его вкус. Закрыв глаза, вспоминаю, как он прижался бедром к моему бедру под столом. Еще до того, как я обрела уверенность, что он меня хочет. И я, затаив дыхание, гадала, случайное это прикосновение или намеренное.
В основной комнате все как всегда: висящие над плитой кастрюли, кухонные лопатки на крючках для кружек, банка с деревянными ложками, выцветший список телефонных номеров, пришпиленный к книжной полке, два кресла у камина. Ничего не изменилось, однако когда я иду через кухню в кладовку, мне кажется, будто я очутилась в другой комнате, она приобрела более отчетливые очертания, словно сам воздух пробудился от глубокого сна. Я захожу в кладовку и смотрю на стену из шлакоблоков. На ней никаких следов случившегося. Но это произошло здесь, здесь мы навеки впечатались друг в друга. Молча, мучительно, отчаянно. Внезапно я вспоминаю, что мои трусы так и лежат за хлебницей, и успеваю натянуть их под халатом как раз перед тем, как появляется мама.
– Что-то ты сегодня рано, Элла. Кофе готов? – В ее голосе звучит осуждение.
– Как раз собиралась сварить.
– Только не слишком крепкий. Мне не нравится этот твой эспрессо. Знаю, тебе кажется, что так лучше… – говорит она тем притворно уступчивым тоном, который сводит меня с ума.
– Хорошо. – Мне сегодня не хочется спорить.
Мама усаживается на диван на веранде. Всего лишь жесткий матрас из конского волоса под старым серым покрывалом, но при этом любимое место всех в доме. Здесь можно пить кофе, глядя на пруд, и читать, откинувшись на потрепанные подушки, чьи хлопковые чехлы все в пятнышках ржавчины. Кто знал, что даже ткань может заржаветь со временем?
Вполне в мамином духе – занять лучшее место.
Ее золотистые волосы, теперь подернутые сединой, скручены в небрежный узел. Старая ситцевая ночнушка истрепалась по краям. Однако она все еще ухитряется выглядеть величаво, как фигура на носу новоанглийской шхуны XVIII века, строгая и прекрасная, в жемчугах и лавровом венке, указывающая путь.
– Я только выпью кофе, а потом уберу со стола, – говорю я.
– Если ты уберешь со стола, то я домою посуду. М-м-м, спасибо, – отвечает она, когда я протягиваю ей кружку. – Как водичка?
– Холодная. Идеально.
Лучший урок, который я получила от матери, таков: в жизни нельзя жалеть о двух вещах – о ребенке и купании. Даже в самый холодный день начала июня, когда я стою перед солеными волнами Атлантического океана, с неприязнью глядя на тюленей, которые высовывают свои уродливые бесформенные головы и привлекают сюда белых акул, в моей голове звучит ее голос, побуждающий броситься в воду.
– Надеюсь, ты повесила полотенце на веревку. Не хочу сегодня снова увидеть кучу мокрых полотенец. Скажи это детям.
– Оно на веревке.
– Потому что, если ты не накричишь на них, это сделаю я.
– Хорошо.
– И пусть подметут свой домик. Там настоящий свинарник. И не смей делать это за них, Элла. Твои дети совершенно избалованы. Они уже достаточно взрослые, чтобы…
С пакетом мусора в одной руке и кружкой в другой я выхожу наружу, и ее ворчание уносит ветер.
Худший мамин совет: «Веди себя в духе Боттичелли». Будь как Венера, поднимающаяся из воды, стоя на раковине, с благонравно сомкнутыми губами, целомудренная даже в своей наготе. Этот совет мама дала мне, когда мы с Питером стали жить вместе. Ее слова прибыли на выцветшей открытке, которую она купила много лет назад в сувенирном магазине галереи Уффици: «Дорогая Элинор, мне очень нравится твой Питер. Пожалуйста, постарайся иногда быть покладистее. Держи рот на замке и выгляди загадочно. Веди себя в духе Боттичелли. С любовью, мама».
Я бросаю мусор в бак, захлопываю крышку и крепко завязываю трос, чтобы внутрь не забрались еноты. Это умные создания с длинными ловкими пальцами. Маленькие человекоподобные мишки, более смышленые и зловредные, чем кажутся. Мы воюем с ними уже много лет.
– Ты не забыла завязать трос, Элла? – спрашивает мама.
– Конечно. – Я благонравно улыбаюсь и начинаю убирать со стола.
Скоро придет отец. Я прячусь, сидя на корточках за баром, который отделяет гостиную от просторной прихожей. Бар состоит из квадратных секций. В одной – алкоголь, в другой – граммофон, в третьей – папина коллекция пластинок, несколько огромных книг об искусстве, бокалы для мартини, серебряный шейкер. Секция с алкоголем открыта с обеих сторон, как окно. Я смотрю сквозь бутылки, завороженная их топазовым цветом: шотландский виски, американский виски, ром. Мне три года. Рядом папины драгоценные виниловые пластинки. Я веду пальцем по их краям, наслаждаясь издаваемым звукам, и вдыхаю запах их потрепанных картонных конвертов в ожидании, когда зазвонит звонок. Наконец появляется отец, и мне не хватает терпения остаться в своем укрытии. Я не видела его уже несколько недель. Вылетев в прихожую, я бросаюсь в его медвежьи объятия.
Развод еще не оформлен окончательно, но уже близко к тому. Для этого родителям придется пересечь границу и отправиться в Хуарес. Конец наступит, когда мы с моей старшей сестрой Анной будем терпеливо сидеть на краю восьмиугольного, выложенного мексиканской плиткой бассейна в лобби отеля, завороженно разглядывая золотых рыбок, плавающих вокруг островка из тропических растений с темными листьями. Много лет спустя мать расскажет, что в то утро она позвонила отцу с заявлением о расторжении брака в руке и сказала: «Я передумала. Давай не будем этого делать». И хотя развод был всецело ее решением, хотя его сердце было разбито, отец ответил: «Нет, Уоллес. Раз уж мы зашли так далеко, давай с этим покончим». «По-кон-чим» – три слога, изменивших мою жизнь. Но в тот момент, когда я бросала золотым рыбкам крошки своего английского маффина, стуча пятками по мексиканской плитке, я и понятия не имела о дамокловом мече у меня над головой. О том, что все могло пойти по-другому.
Но Мексика еще не случилась. Пока еще отец изображает радость и влюблен в мою мать.
– Элинор! – Он подхватывает меня на руки. – Как поживает мой крольчонок?
Я смеюсь и цепляюсь за него с чувством, приближающимся к отчаянию; мои светлые кудряшки лезут ему в глаза.
– Папочка! – Анна выбегает, как бычок, разъяренная, что я успела первой, и отпихивает меня от него. Она на два года старше, и у нее больше прав. Папа как будто не замечает. Сейчас его заботит только собственная потребность в любви. Я протискиваюсь обратно.
Откуда-то из нашей невзрачной землистого цвета довоенной квартиры доносится голос мамы:
– Генри? Хочешь выпить? Я готовлю отбивные.
– С удовольствием! – откликается он раскатистым голосом, как будто между ними ничего не изменилось. Но в его глазах печаль.
08:15
– Мне кажется, вчерашний вечер прошел успешно, – говорит мама, выглядывая из-за потрепанного томика романа Дюма.
– Определенно.
– Джонас выглядел хорошо.
Мои руки, в которых я держу тарелки, напрягаются.
– Джонас всегда хорошо выглядит, мам.
Густые черные волосы, в которые можно запустить пальцы, светло-зеленые глаза, кожа цвета сосновой смолы – дикое создание, самый красивый мужчина на свете.
Мама зевает. Так она дает понять, что сейчас скажет что-то неприятное.
– Он славный, но я не выношу его мать. Корчит из себя праведницу.
– Это так.
– Как будто она единственная женщина в мире, которая сортирует мусор. И Джина. Даже спустя столько лет я все еще не могу понять, почему он на ней женился.
– Потому что она молода и красива? Потому что они оба творческие люди?
– Была молода, – поправляет мама. – А уж то, как она сверкает своим декольте… Расхаживает так, будто она мечта любого. Ей явно никто нкиогда не говорил, что нужно быть скромнее.
– Действительно, странно видеть женщину, знающую себе цену, – замечаю я, относя тарелки на кухню. – Наверное, родители в детстве ее поддерживали.
– Мне кажется, это некрасиво, – говорит мама. – У нас есть апельсиновый сок?
Я беру чистый стакан с крыла раковины и иду к холодильнику.
– Наверное, поэтому Джонас в нее и влюбился! – кричу я ей оттуда. – Наверное, она показалась ему экзотичной по сравнению с теми невротичками, рядом с которыми он вырос. Как пава среди куриц.
– Она из Делавэра, – заявляет мама таким тоном, словно это решающий аргумент. – Людей из Делавэра не бывает.
– Вот-вот, – отвечаю я, подавая ей стакан с соком. – Она экзотичная.
Но по правде говоря, каждый раз, как я смотрю на Джину, у меня возникают мысли: «Так вот кого он выбрал? Вот чего он хотел?» Я представляю ее: стройное, миниатюрное, как пчелиное жало, тело, ухоженные черные корни высветленных волос. Похоже, легкая неопрятность в образе снова в моде.
Мама опять зевает.
– Давай признаем, умом она не блещет.
– За столом был хоть кто-нибудь, кто тебе нравится?
– Я просто говорю честно.
– Не надо. Джина практически член семьи.
– Только потому, что у тебя нет выбора. Она замужем за твоим лучшим другом. Но вы с ней так и не сошлись.
– Неправда. Джина мне всегда нравилась. Может, у нас и не много общего, но я ее уважаю. И Джонас ее любит.
– Разве не ты как-то плеснула ей вином в лицо?
– Нет, мам. Я не плескала ей в лицо. Я споткнулась на празднике и случайно пролила на нее вино.
– Вы с Джонасом проболтали весь вечер. О чем вы говорили?
– Не помню. О всяком.
– Он был так влюблен в тебя в юности. Мне кажется, ты разбила ему сердце, когда вышла за Питера.
– Не говори ерунды. Он был совсем мальчишкой.
– Нет, это было серьезно. Бедняжка, – говорит она лениво, прежде чем вернуться к своей книге. Хорошо, что она не смотрит на меня, потому что я знаю: у меня на лице сейчас написано все, о чем я думаю.
Вода в пруду неподвижна. Из нее выпрыгивает рыбка, оставляя круги на поверхности. Я смотрю, как они расходятся и исчезают, как будто ничего не произошло.
08:45
Стол пуст, посуда свалена в раковину, и я жду, когда мама поймет, что пора отправиться на утреннее купание – и оставить меня одну на десять минут. Мне нужно все обдумать. Нужна ясность. Скоро проснется Питер. Дети. Я жажду времени. Но мама протягивает свою кружку.
– Окажи мне милость, а? Еще полкружечки.
Ее ночнушка задирается, и с того места, где я стою, мне видно все. Мама убеждена, что спать в трусах вредно для здоровья. «Нужно давать телу подышать ночью», – говорила она нам, когда мы были маленькими. Мы с Анной, конечно, не прислушивались к ее словам. Эта идея смущала нас, казалась какой-то грязной. Мы испытывали отвращение при одной только мысли, что у мамы есть вагина и что, хуже того, эту вагину по ночам ничто не прикрывает.
– Он должен ее бросить, – говорит мама.
– Кто? Кого?
– Джину. Она ужасная зануда. Я чуть не заснула вчера за столом под ее нудение. Подумаешь, она «создает» искусство! Правда? Нам-то что с того? – Она зевает и продолжает: – У них даже нет детей, так что это ненастоящий брак. Пусть сматывается пока может.
– Что за бред? Они официально женаты, – вспыхиваю я. Но в то же время думаю: «Она что, читает мои мысли?»
– Не знаю, почему ты ее так защищаешь, Элла. Он же не твой муж.
– Просто ты несешь чепуху. – Я открываю холодильник и снова захлопываю, плещу в кофе молоко. – Брак без детей – это не брак? Да кто ты такая, чтобы так говорить?
– Я имею право высказать свое мнение, – произносит она спокойным голосом, призванным вывести меня из себя.
– Полно женатых людей, у которых нет детей.
– Как скажешь.
– Господи! Твоей невестке сделали радикальную мастэктомию. От этого она перестала быть женщиной?
Мама смотрит на меня ничего не выражающим взглядом.
– Ты с ума сошла? – Она поднимается с дивана. – Пойду искупаюсь. А тебе стоит вернуться в постель и начать день заново.
Мне хочется ударить ее, но вместо этого я говорю:
– Они хотели детей.
– Бог знает зачем.
Дверь за ней захлопывается.
Мама отправляет нас в соседнюю квартиру поиграть с детьми ее любовника, пока его жена за нами приглядывает. Мама с любовником тем временем решают, стоит ли ему расходиться с женой. Я уже старше – еще маленькая, чтобы понимать, что происходит, но все равно думаю, что это странно, когда, посмотрев через внутренний дворик из их окна в наше, вижу, как мистер Дэнси сжимает мою мать в объятиях.
Двухлетний сын мистера Дэнси, сидя на высоком стульчике в тесной кухне, играет с пластиковым контейнером. Миссис Дэнси не отрываясь смотрит на беременную самку клопа, которая лежит на спине в дверном проеме между кухней и столовой. Из нее нескончаемым потоком выползают крохотные клопики и быстро исчезают в щелях паркета. Из спальни выходит Анна с дочерью мистера Дэнси Блайт. Анна плачет. Блайт отрезала ей челку детскими ножницами. Теперь на лбу у Анны торчит неровный полумесяц темных волос. Самодовольная, торжествующая улыбка Блайт напоминает мне сэндвич с майонезом. Ее мать как будто ничего не замечает. Она неотрывно смотрит на рожающую самку клопа, и по ее щеке скатывается слеза.
08:50
Я сижу на диване, устроившись на нагретом месте, которое оставила после себя мама. На маленьком пляже на дальней стороне пруда уже появляются люди. Обычно это арендаторы – туристы, которые случайно забрели в лес и в восторге обнаружили укромный идиллический уголок. «Чужаки», – с раздражением думаю я.
Когда мы были маленькими, в Бэквуде все друг друга знали. Коктейльные вечеринки переходили из дома в дом: босоногие женщины в развевающихся платьях, красавцы-мужчины в белых подвернутых брюках, джин с тоником, дешевые крекеры, фермерский сыр, рой комарья и «Каттер» – средство от насекомых, которое в кои-то веки действовало. Песчаные лесные дороги были испещрены солнечными зайчиками, пробивающимися сквозь ветки сосен и болиголовов. Когда мы шли на пляж, над дорогой поднималась красная пыль, напоенная запахом лета – сухим, сладким, запекшимся, стойким. Посреди дороги росла высокая коричневая трава вместе с ядовитым плющом. Но мы знали, чего избегать. Проезжающие мимо машины останавливались, предлагали подвезти нас на подножке или на капоте. Никому не приходило в голову, что мы можем упасть под колеса. Никто не боялся, что течение утянет ребенка в открытый океан. Мы бегали вокруг без присмотра, купались в пресноводных прудах, заполонивших Бэквуд. Мы называем их прудами, но на самом деле это озера – некоторые широкие и глубокие, другие мелкие, с чистым дном, – образовавшиеся в конце Ледникового периода, когда отступающий ледник оставил после себя тающие глыбы, такие тяжелые, что в земной коре появились вмятины – глубокие котлованы, которые потом заполнились чистейшей водой. В нашем лесу девять прудов. Мы купались в них всех, проходили по чужим участкам к маленьким песчаным бухточкам, вылезали из воды на стволы упавших деревьев. Ныряли бомбочкой. Никто не обращал на нас внимания. Все верили в древнее право прохода, и тенистые тропки вели к черным входам старых домов, которые были построены еще тогда, когда на мысе появились первые грунтовые дороги, и до сих пор стоят, сохранившиеся благодаря снегу, морскому воздуху и жаркому лету. И мы рвали жеруху, растущую в ручьях – чужих ручьях, чужую жеруху.
Та сторона мыса, что обращена к заливу, выглядит более цивилизованной, пасторальной. Пологие холмы, поросшие клюквой, сливой и лавром. Но сторона, обращенная к океану, всегда была дикой. Волны неистово разбивались о берег, дюны были такими высокими, что можно было сбежать с них, как с горы, глядя, как земля несется навстречу, и упасть на теплый песок. В те годы никто из маминых подруг не брюзжал, как сегодня, что дети разрушают дюны, когда играют на них, как будто их маленькие ножки могут соперничать с суровыми зимними ветрами, жадно сжирающими куски берега.
По вечерам, сидя у костра на пляже, взрослые и дети угощались хрустящими от песка бургерами со сладким соусом, разложенными на столах из плавника. Наши родители пили джин из банок и исчезали в темноте за пределами света от костра, чтобы поцеловаться в высокой траве со своими любовниками.
С течением лет двери стали закрываться. Появились таблички: «Частная собственность». Дети первых поселенцев, которые застроили эту территорию – художников, архитекторов, других представителей интеллигенции, – стали воевать друг с другом за место на мысе. Усобицы начинались из-за шума на прудах, из-за споров, у кого больше прав любить эту землю. За заборами стали лаять собаки. Сейчас даже на пляжах кругом таблички «Не ходить»: огромные участки огорожены, чтобы защитить гнездовья куликов. Птицы – единственные, у кого осталось право прохода. Но это все еще мой лес, мой пруд. Место, куда я езжу вот уже пятьдесят лет – каждое лето моей жизни. Место, где мы с Джонасом впервые встретились.
С дивана на веранде я смотрю, как мама проплывает полуторакилометровое расстояние через пруд. Ее руки рассекают воду с почти механической размеренностью. Мама никогда не поднимает головы, когда плывет. У нее как будто есть шестое чувство, подсказывающее, в какую сторону двигаться, как у китов, которые мигрируют, повинуясь древним инстинктам. И я, как это часто со мной происходит, задумываюсь, а не улавливает ее эхолокатор нечто большее, чем песни китов? «Он должен ее бросить». Это то, чего я хочу? Джина с Джонасом – наши давние друзья. Мы проводили вместе почти каждое лето нашей взрослой жизни: вскрывали устриц и живьем высасывали их из раковин; смотрели, как над морем встает полная луна, слушая жалобы Джины на то, что из-за луны у нее все сильнее болит при месячных; молились, чтобы местные рыбаки истребили тюленей; передерживали в духовке индейку на День благодарения, спорили по поводу Вуди Аллена. Джина же крестная мать моей дочери Мэдди! А если Джонас действительно бросит Джину? Неужели я смогу совершить такое предательство по отношению к ней? Хотя я уже совершила. Я вчера трахнула ее мужа. И при воспоминании об этом мне хочется сделать это снова. Дрожь пробегает по мне блестящей ртутью.
– Доброе утро, женушка. – Питер целует меня сзади в шею.
– И тебе доброе утро, – отвечаю я, стараясь вести себя как обычно.
– Кажется, ты о чем-то глубоко задумалась, – говорит он.
– Кофе готов.
– Отлично. – Он лезет в карман и достает оттуда сигареты. Закуривает. Садится на диван рядом со мной. Мне нравится, как его длинные ноги торчат из-под выцветших шортов. По-мальчишечьи. – Поверить не могу, что ты вчера дала мне заснуть на диване.
– Ты падал от усталости.
– Наверное, из-за джетлага.
– И не говори, – отвечаю я, закатывая глаза. – Эта часовая разница с Мемфисом меня убивает.
– Серьезно. Я еле-еле проснулся. На часах было девять, но, клянусь, мне казалось, что еще восемь.
– Смешно.
– Я слишком много выпил.
– Это еще мягко сказано.
– Я сделал что-то глупое?
– Помимо того, что отказался читать оду Шелли в честь Анны и начал спорить из-за квакеров?
– Ну, все же согласны, что они практически фашисты, – защищается он. – Такие агрессивные.
– Ты засранец. – Я целую его в очаровательно щетинистую щеку. – Тебе надо побриться.
Он поправляет очки на носу и пытается пригладить кудрявые русые волосы, уже начинающие седеть на висках. Мой муж – роскошный мужчина. Не красивый, а именно роскошный, как в старом кино. Высокий. Элегантный. Британец. Уважаемый журналист. Из тех мужчин, что сексуально смотрятся в костюме. Философ. Терпеливый, но страшный в гневе. Умеет хранить секреты. Редко что-то упускает. Сейчас он смотрит на меня так, будто чует исходящий от меня запах секса.
– Где дети? – Питер берет большую белую ракушку из числа тех, что обрамляют наш подоконник, переворачивает ее и тушит в ней сигарету.
– Я дала им поспать подольше. Мама терпеть не может, когда ты так делаешь. – Я забираю у него раковину, отношу на кухню, вытряхиваю бычок в мусорку и споласкиваю. Мама почти доплыла до противоположного берега.
– Бог ты мой, эта женщина умеет плавать, – говорит Питер.
Единственный известный мне человек, который мог бы победить маму в соревновании по плаванию, это Анна. Анна не плыла через пруд – она летела. Оставляла всех позади. Я слежу за скопой в небе, которую преследует маленькая черная птичка. Ветер колышет кувшинки на поверхности пруда. Они вздыхают.
09:15
Питер готовит на кухне яичницу. До меня на веранде долетает запах жарящегося лука. На бумажных полотенцах на кухонном столе лежит, истекая жиром, подкопченный на яблоневых дровах бекон. Нет ничего лучше яичницы с беконом после похмелья. А точнее, нет ничего лучше бекона. Пища богов. Так же, как руккола, нефильтрованное оливковое масло и маринованные баклажаны. Набор продуктов, который я взяла бы с собой на необитаемый остров. И еще пасту. Я часто фантазирую о том, что делала бы, чтобы выжить на необитаемом острове. Питалась бы рыбой, построила бы дом, высоко на дереве, чтобы никакое животное не могло до меня добраться; мое тело стало бы поджарым. В этих фантазиях я всегда нахожу полное собрание сочинений Шекспира, каким-то образом вынесенное на берег, и, не зная, чем еще заняться, трепетно перечитываю каждую строчку. Под влиянием этих обстоятельств я наконец становлюсь лучшей версией себя – раскрываю тот самый скрытый потенциал. В других фантазиях я попадаю в тюрьму или в армию – куда-то, где у меня нет выбора, где каждая секунда моего дня подчинена распорядку, где слишком страшно потерпеть неудачу. Самообразование, сто отжиманий и сухари с водой – вот о чем были мои детские грезы. Джонас появился в них уже позже.