Случайно он на второй же день своего приезда, когда пошел осматривать город, встретился в кондитерской у Гидля с Дорониным, разговорился с ним. И тот добродушно пригласил его к себе вечером.
Этот скучный вечер, с которого Орленев давно бы ушел, не будь там немца-музыканта, кончился столкновением со стариком Зубовым, отцом всесильного Платона Зубова, принявшего от Безбородко управление иностранными делами и являвшегося таким образом непосредственным начальством Орленева, служившего при посольстве.
И скверно тут было еще то, что Орленев не успел даже представиться Платону Зубову.
Впрочем, он и без того решил уже подать в отставку, которая была необходима для него ввиду денежных затруднений.
«Если даже продать дядин дом со всем скарбом, – рассуждал он, – то выручка окажется все-таки слишком незначительной; придется жить одним жалованьем, а для житья в Лондоне при посольстве этого жалованья далеко не хватит».
Волей-неволей приходилось оставить службу.
Все эти соображения и воспоминания проходили путаной вереницей в голове Орленева.
Спать ему вовсе не хотелось. Непривычный свет белой петербургской ночи окончательно разогнал ему сон, и он ходил, заложив руки за спину, вдоль ряда чуждых ему, не родных, не таких, с которыми он сжился, комнат дядина дома.
Первая из них, как войти с лестницы, была обита когда-то красной, теперь совсем выцветшей, камкой с деревянной панелью; в ней же стояла кафельная печь на золоченых ножках. Здесь стояли по стенам с плетеными из соломы сиденьями стулья, такие же потемневшие от времени, как пол, панель и деревянный потолок этой комнаты.
Двустворчатая стеклянная дверь вела отсюда в зал, довольно длинный, в четыре окна, с панелью из цветной вощанки, с дубовыми скамьями вдоль стен, со стеклянной люстрой в шесть свечей, с узенькими, составленными из трех кусков, зеркалами между окон, большой синей кафельной же печью и двусвечниками по углам.
Дальше шла столовая. Посредине ее стоял стол с крыльями и двумя скамьями по бокам. Против окон были оштукатуренный камин и дверь в коридор. В простенке стояли часы.
За столовой была спальня, вся выбеленная (потолок и стены), с двумя печами по углам и с деревянной, с зеленым шелковым выцветшим балдахином, кроватью, закрытою высокими китайскими ширмами.
Здесь умер дядя, и эту комнату Орленев оставил неприкосновенной. Он поселился в последней, угловой, за спальней, горнице, где стояли большое кресло дяди, бюро, оказавшееся совсем пустым, и шкаф с книгами.
Орленев в первый же день приезда бегло осмотрел эти книги. Они были все петровских времен и очевидно принадлежали не дяде, а предшествующему хозяину.
«Ну, что тут выручишь, куда все это годно?» – спрашивал себя Сергей Александрович, может быть, в сотый раз, шагая вдоль этих комнат и снова возвращаясь к себе в угловую, которая была ему симпатичнее других, потому что была обставлена привезенными им с собой вещами и все-таки казалась похожей на жилую комнату.
Он опустился на свою дорожную, устроенную здесь, кровать, положил локти на колени, закрыл лицо руками и задумался.
Все те же и те же мысли шли ему в голову.
Он отнял руки от лица, открыл глаза, чтобы отогнать эти докучные мысли, но головы не поднял. В этом положении его взоры остановились на углу нижнего корпуса книжного шкафа. На этом углу было небольшое колесико. Орленев глянул на другой угол – там точно такое же! Значит, шкаф был так устроен, чтобы отодвигать его.
Сергей Александрович (ему это показалось очень интересным) встал и сейчас же попробовал отодвинуть шкаф. – На приделанных к нему колесиках тот отодвигался очень легко, так что повернуть его мог бы свободно и человек гораздо менее сильный, чем Орленев.
Отодвинув шкаф, последний, разумеется, заглянул за него. Сделал он это почти по инерции, не соображая особенно, зачем, и не думая о том, что может быть за шкафом. По всей вероятности – ничего!
Так оно и вышло. За шкафом не то что ничего не было, но ничего интересного не было там: оказалось, на стене, закрытой шкафом, была вделана доска, довольно больших размеров, почти хватавшая до самого пола, и на этой доске была изображена одним выжженным контуром женщина, увенчанная тиарой, с полумесяцем наверху, покрытая прозрачной вуалью, с отверстой книгой в руках, которую она прятала наполовину под мантией. С одной стороны ее была черная колонна, с другой – красная. Внизу виднелась подпись на латинском языке:
«Да проявится правда, и благо мне будет! И если человек обладает настоящей волей, он увидит свет правды и достигнет блага, которого ждет. Стучись – и тебе отворят, но прежде изучи прилежно путь, по которому идешь. Обрати лицо твое к солнцу правды, и познание истины тебе будет дано. Храни в тайне свои намерения, чтобы не дразнить ими людского противоречия!»
Орленев оглядел это изображение, прочел подпись, улыбнулся, потрогал доску (она крепко сидела в стене), даже постучал в нее и, задвинув шкаф на место, вернулся к своей кровати. Он не хотел вникать в смысл этой подписи, которую он, свободно читая по-латыни, понял от слова до слова.
И доска, и надпись, и то, что она была закрыта устроенным на колесиках шкафом – все это было чрезвычайно похоже на дядю. Так он и видел именно его. В этой надписи дядя, казалось, выразился весь.
«А что говорит эта подпись, как там было сказано? – вдруг подумал он, сев на кровать. – Помощью воли пред разумом развертываются стороны жизни. Если воля здравая, – начал припоминать он, – нет, кажется не так…»
Сергей Александрович сделал усилие мысли, чтобы вспомнить, были эти слова надписи или они пришли ему в голову откуда-нибудь из другого места. Немец-музыкант под свою игру на клавесинах сегодня мурлыкал стихи, в которых тоже говорилось о воле. Воля! Чтобы быть сильным волей, нужно уметь желать, а были ли у него, Орленева, справедливые желания, было ли у него хоть что-нибудь в жизни, что заставляло действовать?
Это было три года назад. Орленев жил уже в Лондоне. Тогда, в октябре 1788 года, разнеслась по Англии весть, что король Георг III болен, что он сошел с ума и не может более принимать участие в делах правления. Во главе этого правления стоял Вильям Питт младший, красноречивый оратор парламента. Противная ему партия вигов торжествовала уже свою победу, рассчитывая, что теперь наступит несомненное падение этого государственного человека, лишившегося главной своей поддержки – короля.
Питт, открывая парламент, должен был объявить о постигшем короля несчастии, и сессия открылась без установленной обычаем тронной речи. Он предлагал парламенту образовать комиссию, которая разыскала бы исторические документы и установила бы на основании их, как следовало поступать в настоящем случае. Виги протестовали. По их мнению, так как король был не в состоянии управлять страной, власть должна была перейти к наследнику престола. Они настаивали на этом потому, что знали, что наследник на их стороне. Однако в первое заседание Питту удалось оттянуть решение дела, и после того он четыре месяца держался, пользуясь неопределенностью положения.
Вопрос, перейдет ли власть к наследнику и, значит, восторжествуют виги, или будет составлено регентство и у власти останутся по-прежнему тории, с Питтом во главе, – оставался открытым. Лондон был в волнении, а за ним волновалась вся Англия.
Однако, по истечении четырех месяцев, тянуть дальше оказалось невозможным. Было назначено последнее, решительное заседание парламента, чтобы непременно прийти к какому-нибудь результату.
В день этого заседания с самого раннего утра толпа народа стала собираться к зданию парламента. Счастливчики, получившие доступ туда, с трудом пробирались сквозь густую массу народа, сходившегося со всех концов и желавшего хоть на улице узнать результат совещания.
Общее настроение было склонно к тому, что Питту несдобровать. Говорили, что у него собственно нет никаких ресурсов, чтобы поддержать выставленное им положение, и что партия вигов по-видимому стоит на более законной почве.
Интересно было то, что Питта, одного его, противополагали целой партии, хотя он на самом деле являлся лишь главой ториев. Но так и говорили: «Питту несдобровать, виги восторжествуют».
Много тут было приверженцев той или другой партии, но гораздо больше было таких, которые волновались предстоящим решением вопроса, относясь почти безразлично к тому, победят ли виги, или Питт останется у власти, но интересуясь просто узнать результат, на чьей стороне останется победа, как на скачках, где одна лошадь должна прийти раньше другой.
И тоже, как на скачках, держали пари. Однако среди державших за вигов были люди, вовсе не симпатизировавшие им, но желавшие лишь выиграть ставку.
За бедного Питта мало было охотников держать, несмотря на всю его популярность. Действительно, трудно было даже предположить, какой способ может он найти, чтобы извернуться при всем своем красноречии.
– Нет, кажется, все право на стороне вигов! – говорилось в толпе, за них ставили крупные суммы.
– То есть не право, – возразили сторонники ториев, – права у них нет, но вероятно победа останется на их стороне, – и тоже держали за вигов.
За Питта ставили на авось, отвечая иногда всего лишь половинной ставкой.
Политические страсти и азарт игры разгорались в толпе, и она валила к парламенту, стягиваясь мало-помалу к одному, интересовавшему всех, центру. Тут были и мужчины, и женщины.
К началу заседания толпа стала так велика, что члены парламента не могли подъехать к воротам в экипажах и должны были пробираться пешком. Казалось, весь Лондон собрался здесь, но это казалось только, потому что народ все прибывал и прибывал, и толпа росла непомерно.
Орленев тоже пошел. Он мог бы попасть вместе с посольством в парламент, но ему хотелось лучше поглядеть на народ, на это его своеобразное участие в государственном деле. Ему нравились это оживление, говор, это забвение на сегодняшний день своих личных интересов в этой толпе, жужжавшей об одном и том же на разные лады.
– Началось заседание?
– А, что?.. Говорит речь, кто говорит речь?
– Питт проехал… Где он, Питт? Он там, в парламенте?
– Несдобровать ему сегодня.
– Говорят, он вовсе не покажется, потому что ему сказать нечего.
– Ну, найдет, что сказать – не такой человек, чтобы потеряться.
– Больным, говорят, сказался.
– А вот узнаем… Да заседание-то началось?
Орленев, увлекаемый толкавшими его сзади, волей-неволей двигался вперед, чувствуя, что ему становится все теснее и теснее и что с каждым шагом движение становится затруднительней.
Несколько раз Сергея Александровича сжимали так, что ему дышать становилось трудно, захватывало дух, и он должен был делать неимоверные усилия, чтобы освободиться из давивших его живых тисков. Но на него не обращали внимания, жали и толкали его, и шумели, и кричали на чужом ему английском языке, шипящие и свистящие звуки которого окончательно сливались для него теперь в одну нестройную массу.
И вдруг среди этого чуждого ему говора он ясно услышал произнесенные по-русски слова:
– О Господи!
Орленев обернулся, ища глазами, кто мог произнести эти слова. Большинство русских, бывших в Лондоне, он знал, но возле него теперь не было знакомого лица.
«Верно послышалось», – подумал он, а в то же время взоры его остановились на молоденьком, хорошеньком личике стоявшей несколько впереди его девушки.
Их отделяло друг от друга всего несколько человек.
Она стояла и беспомощно оглядывалась кругом, как бы ища защиты от охватившей ее со всех сторон толпы.
– О Господи! – повторила она.
На этот раз Сергей Александрович не мог уже ошибиться. Теперь он не только слышал родную себе речь, но и видел движение тех губ, которые произнесли русское слово. Он почти инстинктивно сделал усилие пробраться к ней и, сам не чувствуя как, сейчас же очутился возле нее.
– Вы – русская?
Девушка отшатнулась и испуганно глянула на него, но робость, с которой сделал он свой вопрос и видимое желание помочь ей, а главное – невольное восхищение, так и блеснувшее в его глазах, когда он обратился к ней, сейчас же успокоили ее. По одежде, по манерам она увидела в нем порядочного человека, готового защитить ее, если нужно.
– Я потерялась в этой толпе, – ответила она, – потеряла свою компаньонку… и не могу выбраться…
Орленев понял, что ей нужно было высвободиться из этой толпы, и, взяв ее за руку, повел, сам не зная еще, удастся ли ему вывести ее. Однако оставаться на месте было еще хуже, и он повел ее, то расталкивая загораживавших им дорогу, то уговаривая пропустить их.
Они подвигались с таким трудом, что, несмотря на невероятные усилия, едва могли сделать несколько шагов, как принуждены были остановиться. Идти против напиравшей толпы было немыслимо.
В это время с той стороны, где было здание парламента, раздался сначала сдержанный, потом вдруг разросшийся гул; толпа колыхнулась, задвигалась, заговорила и зашумела.
– Что, что такое? – раздавалось кругом.
– Питт… Вильям Питт…
– Что Питт? Что он сделал?
– Питт победил, Питт победил! – кричали в передних рядах, и этот возглас эхом передвигался дальше.
Оказалось, что те, кто рассчитывал на шансы вигов, не предвидели одного самого простого случая: выздоровления короля. И Питт победил без речей, без особых комбинаций, просто благодаря тому, что имел возможность объявить о выздоровлении короля.
– Король выздоровел… Питт победил! – кричали теперь кругом и волновались, и двигались.
Орленев не слушал уже, что происходило кругом; ему теперь было совершенно безразлично, что объявил Питт; ему важно было только одно – беречь и вывести из толпы невредимой девушку, руку которой он чувствовал в своей руке и взгляд черных глаз которой был пред его глазами, хотя он и не смотрел на нее.
Он почти подхватил ее в общей сумятице и суматохе, кинулся наугад куда-нибудь, лишь бы действовать и двигаться, кинулся с такой стремительностью, что скорее, чем думал, очутился, подхваченный потоком толпы, в улице и мог свернуть в ворота первого попавшегося дома.
Теперь, когда они были в безопасности, он еще раз оглянулся на девушку, и она показалась ему в своем смущении еще не совсем исчезнувшего страха еще лучше, чем прежде.
Он назвал ей себя, сказал, что служит в русском посольстве и что она может быть совершенно покойна, что он проведет ее к дому, где она живет.
– Только вы мне скажите, где вы живете? – спросил он.
Девушка не знала ни названия улицы, ни даже квартала, где она жила, потому что в Лондон приехала впервые в жизни несколько дней тому назад со своей компаньонкой-француженкой, владевшей немного английским языком. Сама она не говорила по-английски. Они вышли сегодня с компаньонкой пройтись по незнакомому городу, чтобы посмотреть его, увидели много людей, шедших все в одном направлении, пошли за ними из любопытства, попали в толпу, и толпа их разделила.
– А кроме компаньонки, с вами никого нет в Лондоне? – спросил Сергей Александрович.
– Никого.
– Где же ваши? Где ваша семья?
Девушка не ответила и, опустив глаза, стояла молча.
– Где же ваш отец, мать? – переспросил Орленев. Она снова не ответила.
– Простите, – заговорил он опять, – но мне нужно знать ваше имя, чтобы помочь вам найти в посольстве ваш адрес. Там можно узнать. Нужно только ваше имя.
Девушка стояла, все опустив глаза, и тихо, так тихо, что едва слышно было, проговорила наконец:
– Имя свое и кто я – я не могу вам сказать.
В этом слове «не могу», в том, как она произнесла его, были и полная беспомощность, и просьба простить ее за то, что она не может и не должна называть себя.
Девушка была мила в это время, мила так, что Сергей Александрович готов был все сделать и всему подчиниться, что она только захочет.
– Не можете? – удивленно воскликнул он. – Но отчего же?.. Как же тогда я доставлю вас домой?
Она не улыбнулась, но только глянула на Орленева.
«Нет, она не может лгать, – подумал он при этом ее взгляде, правдивом и милом, – значит, так надо, значит, я не имею права знать, кто она».
И вдруг при этом он почувствовал, что сердце его сжалось так болезненно, точно он в эту минуту навсегда лишался любимого, дорогого и близкого существа.
На улице в это время толпа поредела, можно было идти дальше. Орленев решил все-таки отвести девушку в посольство.
– Вероятно, ваша компаньонка догадается прийти туда, – пояснил он.
– О да, верно, она догадается! – машинально повторила она.
И вплоть до посольства они шли, не проронив более ни одного слова.
У дверей посольства они встретили бледную, растерянную француженку; та, вскрикнув от радости, кинулась к ним и, точно убегая от погони, быстро исчезла вместе со случайной спутницей Орленева, не сказав даже хоть слово в благодарность ему.
С тех пор прошло довольно много времени, но образ случайно встреченной девушки не оставлял Орленева. Ни одно хорошенькое личико, виденное им впоследствии, не могло для него сравниться с ней, да и до встречи с ней он тоже не видел лица лучше ее.
С ним случилось то, что бывает обыкновенно со всеми влюбленными.
Эта девушка – потому что именно она понравилась ему – казалась ему таким чудом красоты, точно это был тот идеал небесный, к которому он стремился отродясь и который вдруг явился ему на земле. И для него она явилась не такой, как была на самом деле, а такой, какой он представил себе ее.
Случайность и мимолетность встречи, некоторая загадочность и таинственность, которыми она была окружена при этом, способствовали еще более усилению впечатления. Все остальные встреченные им в жизни девушки были на взгляд Орленева простыми, земными, добрыми или злыми существами, но она, та, виденная всего лишь какие-нибудь полчаса, была исключительным, нездешним существом, о котором он стал грезить не только во сне, но почти наяву.
Полчаса, проведенные с ней в Лондоне, стали для него самым дорогим воспоминанием в жизни.
То, что он вероятно никогда не встретит ее больше и никогда не узнает даже, как ее зовут, и то, что сама она забыла, может быть, и думать о нем, нисколько не смущало его. Напротив, так и должно было быть. Разве на солнце можно смотреть безнаказанно? Ведь можно только чувствовать его блеск и теплоту… И Орленев воображал, что согрет на всю жизнь светом той девушки.
Иногда она являлась к нему во сне, окруженная блестящим ореолом.
Но ни разу в жизни он не видел ее так ясно, как теперь. Она была пред ним. Ослепительные лучи блестели кругом ее, точно она явилась центром самого солнца. Над ее головой венцом горел круг двенадцати звезд. Чего фантазия не представит иногда? В правой руке она несла орла, в левой – жезл с глобусом на конце. Ногой она опиралась на полумесяц.
«Желать возможного, – говорила она ему, – все равно что уже созидать его, желать невозможного и безумного значит стремиться к разрушению и погибели».
«Да, да, это правда», – повторял себе Орленев, чувствуя, что глаза его слепнут от яркого света.
Он сделал усилие, поднял веки, и солнечные лучи, ударившие через окно прямо ему в лицо, действительно ослепили его.
Он отвернул голову и понял, что заснул, сидя у себя на постели.
Он, точно электрическая искра ударила его, вскочил на ноги. Неужели пропущено им назначенное для дуэли время?
Часы в столовой зашипели и пробили шесть.
Орленев знал, что они отстают по крайней мере на полчаса; все-таки он имел полную еще возможность позвать слугу, умыться, переодеться и не торопясь отправиться к недалеко от его дома строившейся церкви на Фонтанной.
Орленеву не трудно было найти дорогу одному, без провожатого. Нужно было идти налево от дома, по берегу Фонтанной и вплоть до небольшого леска, где среди нескольких низеньких домиков производилась постройка.
День был праздничный. Сергей Александрович знал, что там рабочих не будет и дуэль может состояться без посторонних свидетелей.
Впрочем, в эту минуту он вовсе не думал о ней. Он шел довольно равнодушно, следя однако глазами за тем, как три мужика, влегшись в лямки, тянули баржу по реке, как на той ее стороне бабы полоскали белье, корова паслась, щипля траву, по отлогому берегу, и ему почему-то было досадно, глядя на эту проснувшуюся деревенскую жизнь еще не ставшего вполне городом Петербурга. Ему досадна была эта деловитость, с которой не только мужики тянули баржу и бабы полоскали белье, но даже корова и та щипала траву как-то с полным сознанием того, что она делает. Между тем сам он не знал, решительно не знал, что начать и к чему приступиться.
«Кажется, сюда?» – вспомнил он, подойдя к леску, и свернул от реки.
Между жидких стволов виднелись уже выведенные стены церкви с лесами вокруг них.
Орленев пошел туда через лес наперекоски. Он был уверен, что придет первым, но на всякий случай оглянулся: не видно ли где поблизости кареты, в которой мог приехать его противник. Кареты не было. У постройки же, в том самом направлении, куда шел Орленев, сидел на камне человек, скрестив ноги. Фигура его сразу показалась знакомой.
«Да это Гирли, – сообразил Орленев, узнав старика, – вчерашний музыкант! Но зачем он здесь и что ему нужно?»
Он приостановился, не зная, идти ли ему вперед? Возвращаться было все равно нельзя: он обещал быть вовремя на месте, и вежливость требовала, чтобы он был там.
Однако присутствие полоумного старика уж ни с какой стороны не подходило к тому делу, для которого пришел сюда Орленев.
«Нужно во что бы то ни стало удалить его, – решил он, – а то только помешает!»
– А я вас жду, – встретил его Гирли еще издали, как только заметил его.
– Вы ждете меня? Зачем? – удивился Сергей Александрович, подходя и здороваясь со стариком.
– А вот именно по тому делу, по которому вы пришли сюда.
– То есть как по тому делу? Вы разве слышали вчерашний разговор?
– Слышал!
– Зачем же вы пришли сюда? – спросил Орленев поморщившись.
– Потому что меня прислали. – Старик сидел на своем камне, не меняя положения скрещенных ног, и смотрел совсем серьезно на Орленева. – Камень, – сказал он вдруг, – есть побежденная материя: видите, он имеет совершенную форму куба. А это, – он показал на свои ноги, – знаете ли вы, что это такое? – Он снова глянул на собеседника и тут же продолжал: – Это – символ человеческого могущества, которое имеет четыре выражения… Да, – добавил он по-прежнему серьезно, – четыре выражения в трех измерениях бесконечности. Я говорю о высоте, ширине и глубине…
Камень, на котором сидел Гирли, был действительно кубический, плотно лежавший на земле, но от этого Орленеву не было легче и странные слова старика не стали яснее. Он, не заметивший вчера в нем ничего такого, что ясно выказывало бы его полоумие, теперь сразу увидел, что рассказы о повредившемся рассудке Гирли были вполне справедливы.
«Бедный старик!» – невольно мелькнуло у него, и он улыбнулся Гирли, как улыбаются детям, а затем мягко спросил:
– Зачем же вас прислали сюда?
Но старик ответил опять бессмыслицей:
– Чтобы я вам показал камень и что нужно сделать для того, чтобы держаться на нем.
Толка, очевидно, трудно было от него добиться.
Орленев несколько беспокойно огляделся кругом: не идут ли те, кого ждал он? Действительно, вышло бы как-то неловко, если и вовсе не смешно, что они могли застать его здесь в беседе с полоумным музыкантом, солидно усевшимся на своем «кубическом» камне со скрещенными ногами.
– Вы не оглядывайтесь, – сказал опять старик, как бы поняв движение молодого человека, – они не придут!..
– Кто «они»? – вырвалось невольно у того.
– Те, кого вы ждете.
– То есть как не придут? Почем вы знаете это?
– Знаю, потому что меня послал старик Зубов передать вам записку.
Орленев так и остановился, пораженный удивлением.
– Старик Зубов просил вас передать мне записку? Где же она?
Гирли не торопясь достал из кармана сложенную и запечатанную записку на синей бумаге и подал ее Сергею Александровичу. Тот распечатал и прочтя глазам своим не поверил.
Зубов писал, что он – не мальчишка или какой-нибудь безрассудный фендрик, чтобы так, зря, здорово живешь, драться с первым встречным, и что принять это всерьез мог только такой полупомешанный, как Орленев, а потому он, Зубов, и посылает к нему полоумного музыканта, с которым-де они и могут поговорить по душе, если желают. А большего Орленев недостоин и должен быть рад, что не поплатится за свою вчерашнюю дерзость более серьезным образом.
Это была наглая, до цинизма грубая насмешка, за которую Орленев даже отплатить не был в силах. Он скомкал записку, с сердцем бросил ее наземь и повернулся, чтобы уйти. Не оставаться же ему было с этим, видимо, лишенным рассудка стариком!
– Постойте, куда же вы? – услыхал Сергей Александрович за собой голос старого Гирли, когда собрался уходить.
Он обернулся, но не потому, что услышал оклик музыканта, а для того, чтобы спросить, когда собственно этот Зубов дал старику свою записку.
– Вы когда получили поручение от Зубова передать мне это? – показал он на валявшуюся на земле скомканную записку. – Вчера еще или сегодня утром?
– Не все ли вам равно? – спросил Гирли.
– Нет, не все равно. Неужели, если записка была вчера у вас в кармане, когда вы догнали меня, возвращаясь от Доронина, вы не могли тогда же отдать ее мне?
– Зачем?
– Хотя бы для того, чтобы я имел еще время вернуться и сказать этому Зубову, что так нельзя поступать.
– И наделать глупостей, – подхватил старик.
Орленев остановился. Он вспомнил опять, что старик полоумный и сердиться на него нельзя.
– Погодите, – продолжал Гирли, – вам спешить некуда. Я отдал бы вам записку еще вчера, если бы это было нужно. Но не в этом дело…
Несмотря на очевидную якобы нелепость некоторых слов и выражений этого старика, голос его был такой разумный по интонации и глядел он так умно и ясно, что можно было минутами забыть его полоумие.
– В чем же дело? – спросил Орленев возвращаясь. Гирли, пристально поглядев на него, сказал: «А вот сядьте!» – и показал на лежащий возле такой же, на каком сам сидел, камень, после чего продолжал, когда Орленев сел:
– Вы обижены, в вас теперь злоба кипит, вы даже на меня готовы сердиться…
У Сергея Александровича, правда, кипела на сердце горечь незаслуженной, «подлой», как он мысленно выражался себе, насмешки, и он лишь проговорил сквозь зубы:
– Я на вас не сержусь!
– Значит, сердитесь на того, кто обидел вас? Но послушайте! Обиды не создал Господь, а всего, чего не создал Он, – нет; значит, и обиды не может быть.
– Как же нет обиды, когда я чувствую ее?
– Вы чувствуете не обиду, а сердитесь, потому что с вами сделали то, за что у людей принято сердиться друг на друга. Заметьте: «у людей принято», то есть они как бы сговорились – давайте, дескать, сердиться в таких вот случаях. Ну, а вы станьте выше этого, не подчиняйтесь этому обычаю и увидите, что сердиться не на что. Условьтесь сами с собой в противном. Вот и все.
Орленев задумался. Опять в словах старого музыканта было что-то если не совсем такое, с чем можно было согласиться тотчас же, то во всяком случае можно было считать это хорошим, что не было дурно.
– Да, – возразил Сергей Александрович, – ударят тебя в правую – ты подставь левую щеку. Так поступают святые… Но я – не святой!
– Во-первых, почему вы словно с какой-то гордостью заявляете, что вы не святой? Каждый человек путем испытания может добиться, если захочет, и святости. Во-вторых, я вовсе не о том, не о евангельском тексте говорю. Я говорю, что ничего нет легче уничтожить устроенное самими людьми, не существующее на самом деле, то есть обиду.
Не смысл слов старика, идущий вразрез всему тому, что с детства внушали Орленеву, но его тихий голос и какая-то словно торжественная размеренность речи действовали успокоительно-властно.
Солнечное летнее утро сияло приветливо кругом, деревья весело зеленели, река сквозила своей серебристой поверхностью между их стволов, и в воздухе было так тихо и радостно, что сердиться и волноваться было как-то в самом деле не к месту… И это ли утро, или успокоительная речь старика, или то и другое вместе подействовало на Орленева.
– Хорошо, – сказал он, начиная рассуждать с полоумным Гирли, как с человеком, вполне обладающим рассудком, – хорошо, я, пожалуй, могу иногда взять на себя, подавить в себе, скажем, обиду. Но ведь это не удастся же всегда и во всех случаях жизни.
– Ничто не может противостоять твердой воле, руководимой знанием правды и справедливости, – проговорил Гирли, – и бороться за их осуществление – не только обязанность, но и долг каждого человека. Победитель в этой борьбе исполняет лишь свою задачу…
– Да, но не всегда можно выйти победителем.
– Нет, всегда. Ничто не может помешать человеку, стремящемуся к правде.
– А обстоятельства? Ну, бедность, например! Иногда она мешает человеку так, что он не в силах побороть ее.
Орленев сказал это под впечатлением того, о чем думал сегодня один у себя дома. Бедность, о которой он упомянул и о которой думал, надвигалась на него.
– Бедность, – подхватил старик, – бедность! Вы боитесь бедности, а не с радостью встречаете ее? Бедность вам может принести такое богатство, о котором вы и не мечтаете – богатство мудрости. Кто мудр, тот богаче богатых, богаче царей земных. Человек, живущий в довольстве, трудно воспринимает уроки жизни, и потому он несчастнее бедного. Вот вы в Англии жили – слышали, верно, о знаменитом Роберте Клайве?
Орленев не обратил внимания на то, что старик, оказывалось, знал, по-видимому, многие подробности о его жизни, и в эту минуту ему не показалось это странным.
История лорда Клайва, основателя английского могущества в Индии, бывшего там губернатором и вернувшегося в Англию с несметными богатствами, устроителя «Индийской компании», была известна Орленеву.
– Да, я конечно слышал о Клайве, – ответил он, – и знаю, что он кончил жизнь самоубийством.
– Ну вот видите! Значит, несмотря на все его богатства, жизнь все-таки была тяжела ему, если он решился на такое безобразное дело, как самоубийство. Да один ли Клайв? Человек, – продолжал говорить Гирли, и теперь уже Орленев внимательно слушал его, – независимо от того, богат он или беден, одинаково сгибается под тяжестью своих привычек и материальных благ, если поддается им. Вот вам наглядный пример. Попробуйте поднять этот камень и нести его. И тяжело вам, и неудобно. Посмотрите, он – кубический, а это самая неудобная форма, чтобы нести ее. Но зато как твердо и прочно вы можете сесть на него, как плотно прилегает он к земле! Так и материальные блага. Взвалите их себе на плечи, попробуйте быть слугой мамоны, и как тяжело вам будет! Но победите ваши желания, подчините себе материю, и вы будете тверды, и ничто не в силах будет поколебать ваше положение. Богатому и бедному одинаково тяжело под бременем материальных привычек и стремлений.