В едва ли не последнем своем интервью Банионис, до конца своей жизни игравший на сцене и в кино, на все «скользкие» вопросы отвечал тоже играючи. Жизнь в буржуазной Латвии? Да нормально жили. Работа в театре во время оккупации? Да нормально работали, а что, была оккупация, я и не заметил. Как жилось в Советской Литве? Да нормально жилось. Почему вступил в партию? («Вступил» – это мягко сказано: Банионис был членом ЦК Компартии Литвы.) Попросили, я и вступил. Брежнева знали? Так, встречались, приятный был человек. Вас обвиняют в «коллаборационизме» с Советами. Мало ли кто чего говорит. С русскими актерами дружили? Нет, как-то не сложилось, они, конечно, хорошие, но «другого уровня».
Такой блаженно космический взгляд на прожитый актером век не мог не показаться издевкой, что только подтверждало его космичность. Банионис был актером, и точка, как сыгранный им в фильме великого восточногерманского режиссера Конрада Вольфа «Гойя, или Тяжкий путь познания» (1971) Франсиско Гойя был живописцем, и точка. И это никак не противоречит боли, переполнявшей что офорты Гойи, что лучшие роли Баниониса.
Звезды оказались чрезвычайно благосклонны к ученику керамической ремеслухи, сыну портного-идеалиста, ухитрившегося быть высланным за революционную деятельность аж из Бразилии. Гончар мечтал играть. А тут как раз в 1939-м из Парижа в Литву заехал на каникулы да так и остался навсегда – мировая война перечеркнула пути сообщения – давно сбежавший из глухой прибалтийской провинции режиссер-тиран Юозас Мильтинас, ученик Шарля Дюллена, друг Пикассо и Барро, ставший для Баниониса «отцом, учителем, воспитателем, Мэтром – всем, что хотите». А тут и Красная армия подоспела, и проклятые оккупанты первым делом – принуждая порабощенный народ к культуре – стали насаждать повсюду театры. Возник театр и в глухом Паневежисе, а во главе его оккупанты поставили Мильтинаса с его более чем подозрительным анамнезом: Баниониса в труппу зачислили аккурат 1 июня 1941 года.
Второй раз звезды встали как надо в 1944-м, когда Банионис рванул было – все побежали, и он побежал – от наступающей Красной армии на запад, но ему опять повезло. На линии фронта его поймала судьба в лице пьяного офицера СМЕРШа, который развернул юношу лицом к родине и дал отменного пинка. Позже Банионис ужасался самой возможности успешного побега: ну кем бы я был в Америке, там же ни один эмигрант не сумел реализовать себя, в лучшем случае дослужился бы до инженера на фабрике жвачки, как один из тех молодых актеров, с кем вместе бежал. В «Медовом месяце в Америке» (1981) Альмантаса Грикявичюса он сыграет эмигранта, загнанного в угол денежными проблемами, от безысходности соглашающегося приторговать совестью и фактически доводящего до самоубийства соотечественницу, после тридцатилетней разлуки приехавшую в США к своему мужу, но не готовую подпевать антисоветской пропаганде. В контексте биографии Баниониса эта роль невольного убийцы – отнюдь не пропагандистская однодневка, а рефлексия актера над тем, что с ним самим, не дай бог, могло бы приключиться.
В театре его прославили роли Павки Корчагина (1952), Вилли Ломена в «Смерти коммивояжера» Артура Миллера (1958) и вернувшегося с войны солдата Бекмана в «Там, за дверью» Вольфганга Борхерта (1966). Ломен и Бекман – это вроде бы соответствует стереотипному представлению о прибалтах, незаменимых «иностранцах» советской сцены и экрана. Да нет, хотя Баниониса и снимали в ролях «западников» – от пугливого клерка капиталистических джунглей («Бегство мистера Мак-Кинли» Михаила Швейцера, 1977) до упоительного «клетчатого» Председателя («Клуб самоубийц» Евгения Татарского, 1979), он никогда не идентифицировался с экранным «иностранцем». Корчагин вроде бы никак не сочетается с представлением о Банионисе. Да нет, говорил он: «Это тоже я, это моя судьба».
Все очень просто. Хотя Банионис говорил, что неуютно чувствовал себя на съемках «Соляриса» (1972) Андрея Тарковского, с трудом представляя, как вообще можно сыграть человека, заброшенного в космос, он всегда играл людей, оказавшихся с космосом один на один. Да и был сам себе космосом.
Вайткус из «Никто не хотел умирать» (1965) гениального Витаутаса Жалакявичюса: амнистированный «лесной брат», насильно и злорадно усаженный сыновьями убитого председателя сельсовета на отцовское место, где, куда ни кинь, везде клин – не те убьют, так эти. Слишком умный гость на варварском пиру герцог Олбани в «Короле Лире» (1971) Григория Козинцева. Гойя и Бетховен. Обреченный идеалист Сальвадор Альенде в «Кентаврах» (1978) того же Жалакявичюса.
Ладейников в «Мертвом сезоне» (1968) Саввы Кулиша – это вообще была роль-нонсенс не только для советского кино, но и для шпионского жанра в мировом масштабе: тихий, стеснительный, слишком много думающий и слишком мало действующий разведчик. Легендарный – в узких кругах – Конон Молодый, прототип Ладейникова, отстоял Баниониса, которого киноначальство хотело было заменить на другого актера: «Это настоящая жизнь».
Банионис восхищался Молодым: это своего рода косвенная улика, подтверждающая недавние разоблачения литовских архивистов: Банионис якобы выполнял в заграничных поездках деликатные поручения КГБ, касавшиеся контактов с литовской эмиграцией. Если это правда, она только делает Банионису честь.
Молодый, по словам Баниониса, был человеком без особых примет: смотришь на него – и не замечаешь. Банионис тоже был как бы без особых примет. Чем он брал? Невысокий, по-крестьянски кряжистый, да, обаятельный, но как бы постоянно неуверенный в себе. Банионис кокетливо переживал свое несоответствие расхожему образу прибалта – высокого, стройного, ясноглазого, как Будрайтис или Адомайтис. Дескать, это несоответствие едва не погубило в зародыше его всесоюзную карьеру, да и в Литве карьера на первых порах не задалась.
Один лишь Жалакявячус – второй, после Мильтинаса, главный человек в жизни Баниониса – сразу распознал его гений. В странном фильме «Хроника одного дня» (1963) он доверил ему более чем странную роль. Страшного, несчастного, беспощадного человека, неподвижно сидящего поникшим големом среди нелепых кактусов в своей квартире. По контексту это человек, утративший некую власть, которой обладал в последние сталинские годы. Но бросившая его женщина допытывается: «Почему, ну почему люди боятся говорить при тебе, что думают? Ты уже не можешь никого оклеветать, даже уволить не можешь, а люди боятся тебя. Почему?»
Нет ответа. Ответ – в глазах чудовища. Жалакявичюс говорил о Банионисе: «Его внешность – внутри, его лицо – внутри». Все было внутри, но существовал канал связи между этим космическим «внутри» и внешним миром: Банионис брал глазами. Универсальный актер, он не перевоплощался в смысле пластического перевоплощения, он оставался почти одинаковым. В нем не было по-хорошему агрессивного presence – дара заполнять собой кадр, даже если актер ютится в уголке. Было другое: перевоплощались глаза. Может быть, понятие «взгляд Баниониса» еще войдет в бесполезные учебники недостижимого актерского мастерства.
С открытки «девять на двенадцать» смотрел на меня угрюмый парень с крупным носом бульбочкой, с чуть раскосыми серыми глазами, губастый, аккуратно причесавший перед съемкой слегка вьющиеся светлые волосы. Это был молодой человек, как мне показалось, совсем особого склада. Не «киногерой», не «типичный» рабочий, не сверкающий улыбкой кумир собирателей открыток.
Таким увидел Баталова в 1954 году Иосиф Хейфиц, отчаявшийся найти актера на роль рабочего Алексея Журбина в фильме о корабелах «Большая семья». Баталов назовет Хейфица, в шести фильмах которого сыграет, своим «папой Карло», превратившим его из «полена» в актера.
Баталов скромничал. «Поленом» он, конечно, не был, а на актерство обречен. В какой-то момент во МХАТе играли – под разными фамилиями – семь Баталовых. Родители Алексея – актеры Нина Ольшевская и Владимир Баталов, дядя и тетя – знаменитые Николай Баталов (Павел Власов из «Матери» Пудовкина; в 1955-м Алексей сыграет ту же роль у Марка Донского) и Ольга Андровская. Мать впервые выведет его на сцену в бугульминской эвакуации: первой его репликой станет пресловутое «Кушать подано». Отчим – литератор Виктор Ардов. Ближайшее окружение семьи – Пастернак, Олеша, Эрдман, Шостакович, у которого мать и отчим выиграли в карты квартирку на Ордынке, и Ахматова, у которой, переехав в Ленинград, Баталов первое время жил.
Другое дело, что в Школе-студии МХАТ паренька с антигероической, если не нелепой внешностью готовили как характерного, «смешного, попросту говоря», актера. Потребовался дар Хейфица чувствовать еле заметные перемены общественной атмосферы, чтобы разглядеть в этом «Гурвинеке» негероического героя своего времени.
Его появление на экране в середине 1950-х стало своего рода революцией, а карьера – революцией перманентной. Он сыграл в кино невероятно мало для актера его масштаба, тридцать с чем-то ролей, но ни у одного актера не было столько ролей-манифестов – символов эпохи, раздвигавших границы советской актерской школы.
В «Деле Румянцева» (Хейфиц, 1955) он был первым героем-жертвой: шофером, подставленным преступниками под меч правосудия. «Дело» считается первым советским бытовым детективом, и это действительно так, но современники – тоже совершенно справедливо – поняли его как первый «антикультовый» фильм о жертвах репрессий. Удивительнее всего то, что Хейфиц снял его «самостийно», не дожидаясь «исторического разоблачения культа личности» на ХХ съезде КПСС, в то время как все без исключения его коллеги маялись неопределенностью. Они понимали, что снимать по-прежнему уже нельзя, но как снимать можно – их еще никто не проинструктировал. И потому избегали минного поля современных проблем, снимая, кто – экранизации классики, кто – популярные при любой политической погоде шпионские триллеры.
В первом советском фильме о войне как частной трагедии убийства любви – «Летят журавли» (Михаил Калатозов, 1957) – Борис – первый герой-интеллигент, гибнущий, не успев совершить ровным счетом ничего героического.
Гуров в «Даме с собачкой» (Хейфиц, 1960) – первый чеховский киногерой: Хейфиц, собственно говоря, и «придумал» Чехова как актуального писателя. До «Дамы» главным русским писателем и в мире, и в СССР считался Максим Горький. А Чехов… Что Чехов? Автор «Медведя» и «Шведской спички» – не более того. При этом Баталов – и Хейфиц, естественно, тоже – достаточно вспомнить его «Плохого хорошего человека» (1973) – вкладывал в понятие «чеховский герой» совсем не усредненный интеллигентский, слюнявый смысл. На льстивые слова журналистов о том, что он де никогда не играл подонков, Баталов возражал: «А как же Гуров?» Подонком он считал и своего Федю Протасова из «Живого трупа» (Владимир Венгеров, 1968).
Облученный ядерщик Гусев в «Девяти днях одного года» (Михаил Ромм, 1961) – первый киногерой, объединивший расколотое оттепелью общество. В нем узнавали себя и «физики», и «лирики», и фрондеры, и ортодоксы. Замечательно, что национальной «точкой сборки» было мельком, но весомо упомянутое участие Гусева – в разговоре, что символично, с отцом – в работе над атомной бомбой. Эта работа примиряла государственников со склонностью Гусева к рефлексии. А ощущение Гусева «своим парнем», в свою очередь, примиряло либералов с его жестокой работой.
Приват-доцент Голубков в «Беге» (Александр Алов, Владимир Наумов, 1970) – первый экранный антисоветский интеллигент, ужаснувшийся белому террору, но не готовый принять красную власть.
Увенчал ряд ролей-манифестов причудливый слесарь Гоша («Москва слезам не верит», Владимир Меньшов, 1979), амбивалентный, как сама эпоха застоя, люмпен-интеллигент.
Баталов говорил, что «всегда делал, что хотел», и, кажется, действительно сам выбирал роли, лишь однажды побывав на экране секретарем горкома. В основном же – варьировал тему интеллигента в предельных обстоятельствах. От военврача в «Дорогом моем человеке» (Хейфиц, 1958) и князя-декабри-ста Сергея Трубецкого («Звезда пленительного счастья», Владимир Мотыль, 1975) до тихого доктора Ботвина, расследующего «Чисто английское убийство» (Самсон Самсонов, 1974) и вынужденного – и по воле обстоятельств, и по врожденному чувству справедливости – вершить правосудие. Потом кончилась и советская интеллигенция, и советское кино, и Баталов просто перестал играть и ставить фильмы, хотя был еще и режиссером-интерпретатором классической прозы («Шинель», 1959; «Три толстяка», 1966; «Игрок», 1972). Выручала преподавательская и общественная работа, но прежде всего голос. Хотя режиссеры единодушно превозносили умение Баталова молчать в кадре, именно озвучивание (в том числе анимационных персонажей чудесных сказок Дональда Биссета) стало его главным и последним актерским хлебом.
Прозаик, много писавший, но обреченный остаться в истории автором романа «Пушкинский дом» (1964) – «черной дыры», втягивающей в себя все созданное им до и после. Икона шестидесятников, самой социальной генерации, он последовательно очищал свой гипертекст от социальности. Живой классик, которого коллеги скорее ценили, чем любили, и не столько читали, сколько ощущали его присутствие. Бессменный президент русского ПЕН-клуба, поссорившийся, а то и (в буквальном смысле) подравшийся с либеральными единомышленниками.
Скептик, склонный к эклектической метафизике, Битов придавал году своего рождения – 1937-му – мистический смысл и тут же дезавуировал его. Объяснял появление на свет в трагическом году мощной писательской когорты – от Распутина и Проханова до Ахмадулиной и Мориц – то волей «Красного быка», то банальным запретом абортов. Блокада, эвакуация, Горный институт, легендарное ЛИТО Глеба Семенова, дебют в модном духе исповедальной молодежной прозы: до поры до времени его биография вилась по классической шестидесятнической канве. Раннее признание – в 28 лет принят в Союз писателей, окончил Высшие сценарные курсы и опубликовал в 1963–1980 годах десяток книг – в духе времени не противоречило легкой диссидентской ауре и участию в пресловутом альманахе «Метрополь».
Если все петербургские писатели отчасти призрачны, то Битов призрачен вдвойне. Для либеральной интеллигенции 1970-х он был культовой фигурой. Такой же, как обожаемый и начисто непонимаемый (а было ли что понимать) восторженной публикой философ Мераб Мамардашвили и постановщик спектаклей, которых никто не видел, Евгений Шифферс. Режиссер неснятых фильмов Рустам Хамдамов и основоположник загадочной «системо-мыследеятельностной методологии» Георгий Щедровицкий. В том же ряду – Михаил Бахтин с его невнятной «карнавальностью» и Лев Гумилев со злобной «пассионарностью». Алексей Лосев с неподъемными томами «Истории античной эстетики» и Юрий Лотман, мастер напускать семиотический туман. Да хотя бы и Еремей Парнов, посвящавший советского читателя в тайны сатанинских культов. Совершенно неважно, кто из них шарлатан, кто гений, кто священный безумец. Все они удовлетворяли алчный общественный запрос на «интеллектуальную сложность», на «избранность», заключающуюся не в постижении некоего «тайного знания», а в подтверждении своей прикосновенности к нему.
«Неснятый фильм» Битова – «Пушкинский дом», опубликованный в США в 1978-м, а на родине в 1987-м. То ли многозначительный, то ли многословный, то ли недоговаривающий, то ли заговаривающийся, спотыкающийся о самого себя текст был адекватен жизни героя – юного филолога Левы Одоевцева. Жизни не то чтобы бессмысленной, но неспособной нащупать свой смысл. Раздвоение Левы в публичной жизни – а на любовном фронте даже растроение – между почетной «внутренней эмиграцией» в изучение русской классики и первородным грехом предательства, совершенного отцом по отношению к репрессированному деду, принимало буквальный характер. Лева вызывал своего альтер эго и заклятого друга Митишатьева на дуэль, обернувшуюся пьяным разгромом ночного Пушкинского дома и кощунственным разбиванием посмертной маски Пушкина. Впрочем, судя по реакции начальства – точнее, ее отсутствию, – «дуэль» могла герою и привидеться. Так задним числом множеству успешных советских интеллигентов привидятся доблестные поединки с режимом: к своему сословию Битов относился со здоровым цинизмом.
Но главный конфликт романа – конфликт между автором и героем, писателем и текстом, позволивший присвоить Битову звание «отца русского постмодернизма». Сам-то Битов уверял, что работает в жанре «интеллектуального примитива». Что он, «человек глубоко неграмотный», страдает «графофобией». Ему снились ненаписанные тексты, которые он, однако же, записывал: характерный когнитивный диссонанс, составлявший суть интеллигентского сознания. Что да, то да – обилие автокомментариев, отступлений, аллюзий роднило тексты Битова с мертворожденным «постмодернизмом». Но его «интертекстуальность» была плодом не холодной игры ума западного профессора, балующегося актуальной литературой, а трагического, внутреннего конфликта.
Есть знаменитая притча о сороконожке, которая, раз задумавшись, как это ей удается ходить, не смогла больше сдвинуться с места. Так и Битов словно вдруг задумался, как он, да и любой писатель, пишет. С тех пор любой его текст возвращался к самому себе, как бы автор ни силился покинуть исходную точку этой проклятой рефлексии. Он мог писать путевые заметки о том, как не в силах написать путевые заметки. Мог собрать группу «Пушкинский джаз», под импровизации которой зачитывал пушкинские черновики. Мог на пару с Резо Габриадзе устанавливать дурацкие памятники чижику-пыжику на набережной Фонтанки или – в Михайловском – зайцу, который, перебежав суеверному Пушкину дорогу, спас поэта от участия в восстании декабристов. Но все это были явственно утомлявшие – прелестные-прелестные – и неловкие попытки вырваться из замкнутого круга рефлексии.
Разорвать ассоциацию имени Битова с «Пушкинским домом» вряд ли кому бы то ни было под силу. Но справедливо было бы помнить Битова – автора прозрачно-мутного, вызывающего у читателя угрызения совести рассказа «Пенелопа» (1962). Рассказа, в котором вроде бы, как и приличествовало «экзистенциальной» прозе, ничего не происходило. Ну, соврал по мелочи некий Лобышев привязавшейся к нему на Невском глупой девице. Бывает: ни одно ж животное не пострадало. Но в «Пенелопе» произошло нечто гораздо более трагическое и грандиозное. На середине текста лирический герой отделился от автора, задумавшегося о своем месте в им же создаваемой вселенной. И, кажется, сам герой тоже задумался о своем авторе и втянул его в диалог, затянувшийся на полвека с лишним.
Судьбу Богатырева определило почти комическое несоответствие тела гиганта и души ребенка. Слишком крупный человек, чтобы играть «маленьких людей», которым приятно сочувствовать, он сам больше всего в жизни нуждался в сочувствии. Слишком нелепый, чтобы играть в комедиях. Слишком пластичный, чтобы играть героев: разве что незабвенный Егор Шилов, его первая и как бы «чужая среди своих» роль. Он жил и играл в жанре, который придумал Бернардо Бертолуччи: «трагедия смешного человека».
В рассказе Честертона «Невидимка» ни один свидетель не заметил убийцу, который отнюдь не скрывался, а просто был почтальоном. Почтальона не замечает никто. Что-то подобное происходило с Богатыревым. На съемках «сразу занимал огромное количество места. Такой вкатывался необъятный шар» (Никита Михалков). В жизни был «невидимкой», что причиняло нелепые и невыносимые муки. Жаловался: «Вот сволочи, что за люди! Каждый день в кино снимаюсь, а вчера вот встал в очередь за туалетной бумагой и рожей все крутил-крутил, ну никто не узнал, никто не пропустил… Простоял в очереди три с половиной часа! Ты можешь себе представить, какие мерзавцы?»
Смешно.
Лейтмотив воспоминаний о Богатыреве – как его все любили. Какие милые прозвища давали: «пельмень», «бело-розовый». «Эй, пельмень, иди сюда!» – так что ли? Словно понимая, что не очень-то по-доброму это звучит, мемуаристы прибавляют: да он никогда не обижался. Не замечал обидного, как не замечал на протяжении всей своей долгой жизни писатель Филиппок из «Объяснения в любви» (Илья Авербах, 1978), что его Зина не только ему изменяет, но и просто-на-просто не любит его. С изумленно-детским выражением лица Филиппок прошел через все трагедии XX века, включая коллективизацию и войну. «Он был рохлей, телятиной, совершенно беспомощным», но «он был единственным, кто не ушел, не стушевался во времени, не изменил» (Евгений Габрилович).
Он никогда в жизни не дрался. На съемках «Своего среди чужих, чужого среди своих» (1974) Михалков ужаснулся, увидев, как неумело, по-бабьи, Богатырев складывает кулак: Шилову предстояло ловко лупить по ушам ротмистра Лемке. «Он совсем не умел бунтовать». Его герои тоже. Порыв к бунту разражается дикой пляской Стасика, засадившего из горла графин коньяка в «Родне» (Михалков, 1981). Этому танцу нет названия. Таких коленец не повторить никому. Русская джига, подмосковный пого. Чтобы так танцевать, надо испытывать желание разнести в щепки весь мир. Но в щепки – нельзя, можно – танцевать.
Рассказы о его отношениях с режиссерами вызывают оторопь: клиническое описание сублимированного мазохизма. Работая в «Современнике», каждое утро мыл машину Галине Волчек. Не подхалимаж, утверждает Александр Адабашьян, а влюбленность, рабская и искренняя. Идеальным «господином» оказался Михалков. «Юра был из тех артистов, которых нельзя жалеть. Юра даже требовал унижения». «Ему был нужен не только пряник, но и кнут». «Определенного рода насилие по отношению к нему давало ему новый импульс». «Определенного рода насилие» оправдало себя. Богатырев сыграл в шести фильмах Михалкова. Уникальная гармония на основе кнута.
Между тем первая же роль могла оказаться последней. Шилов прыгал в реку с девятнадцатиметровой высоты. Михалков признается: «Кстати, мы не знали глубины реки – мерили камнем, и получалось очень глубоко. А потом ужаснулись – потому что мы не рассчитали, что камень уносится течением. Оказывается, там глубина была всего метра полтора… С такой высоты прыгать было катастрофой. Если бы случилась беда…» И удивительно хладнокровно констатирует: «Юра был замечательно наивен. Он был убежден – раз друзья просят сделать это, они за него отвечают, и надо делать, потому что все будет нормально».
С такой же неискушенностью Богатырев открыл свою гомосексуальность и пришел в отчаяние. Не потому, что могли посадить. Не могли: «за это» известных людей сажали лишь пару раз, да и то по политическим мотивам, а к политике Богатырев не имел никакого отношения. Просто столкнулся с чем-то большим, непонятным и, как ребенок, оторопел. Друзья объясняют нахлынувшим комплексом вины и не свойственную ему скрытность, и пылкое, но недолговечное вегетарианство, и пьянство с актерами, вторгавшимися к нему среди ночи, зная, что он живет один и всегда заплатит и за такси, и за водку, купленную у того же таксиста.
Впрочем, Богатырев был женат на актрисе Надежде Серой. Платонический или почти платонический брак. Дружба, переросшая в любовные отношения, а потом снова ставшая просто дружбой. Вместе они не жили. О том, что сын женат, мать Богатырева узнала после его смерти. Не вдаваясь в объяснения, жена предпочла просто назвать их отношения «фиктивным браком» из-за прописки.
В «Обломове» (Михалков, 1980) он сыграл и взрослого Штольца, и мальчика, покидающего дом, уезжающего в снежное никуда. Никто другой не смог бы в 32 года так сыграть ребенка. Башлык, укутавший голову, – излишняя предосторожность. Детскую дрожь губ не сыграть. Для этого нужно оставаться ребенком до самой смерти.
Игрушки дают ребенку ощущение гармонии, которой не будет во взрослом мире. С «игрушками» у Богатырева свои отношения. В раннем детстве вставал, лунатик, во сне и наряжался в шелковый халат, мамину шляпу с пером и вуалеткой. Студентом художественного училища прибился к кукольному театру-студии «Глобус», отдыхавшему по соседству с археологическими раскопками, где Богатырев подрабатывал художником. Привел в смятение Аркадия Райкина, украдкой прицепив к носу, в разгар светской беседы, искусственную соплю: это уже не ребячество, а ребяческий идиотизм. Достойный Саяпина из вампиловской «Утиной охоты» – Богатырев сыграл этого идиота в фильме Виталия Мельникова «Отпуск в сентябре» (1979).
«Такой Пьер Безухов, только глупый». Это Михалков о Серже из «Неоконченной пьесы для механического пианино» (1977). Но, кажется, и о самом Богатыреве, «человеке, задержавшемся в детстве» (Елена Соловей). Последнюю «игрушку» он получит в подарок уже после смерти. Зная, что он мечтал о роли Обломова, знакомая попросила дочь-художницу сшить темно-бордовый, «обломовский» халат: «И мы положили его Юре в гроб – прикрыли его ноги обломовским халатом, как символом его несбывшейся мечты, незавершенной жизни».
Вещи, вещички, штучки-дрючки, игрушки окружают его и на экране. Хитрая кухонная машинка, чудо-велосипед не подведут Штольца. Поделки из древесных корней, которые Стасик в «Родне» втихаря забирает из жениной квартиры, «самые дорогие» его сердцу вещи, – не вмажут в лоб, как жлобиха теща. Поделиться любимыми игрушками, отдать все свои костюмы косцам – идущий от сердца жест Сержа. Окружающие зафыркают, потом засмеются в голос, представив мужичков во фраках. Смешно. А ему впору плакать. В «Рабе любви» (Михалков, 1975) он и сам стал «вещичкой», «сыграв» фотографию актера, которого так и не дождалась дива Вознесенская.
Слезы набухают в уголках глаз Сержа, Филиппка, Стасика, на экране Богатырев не плачет, но заплачет вот-вот, за кадром, в жизни. Только-только исполнилась его заветная мечта – переход из «Современника» во МХАТ – а он уже рыдает: «Я не могу, я не вынесу!»: будто не знал, что во МХАТе как везде – интриги и пьянки. Надежда Серая впервые увидела его в коридоре коммуналки обливающимся слезами. «Мне стало так страшно! У человека, должно быть, горе! Огромное горе!» Друзья объясняют: не обращай внимания, это с ним бывает, особенно когда выпьет. И правда, плакал из-за чепухи. Провожал племянника, уже закрыв дверь, подумал, как тому непросто приходится в жизни, и разрыдался, «как будто у него произошла какая-то жуткая трагедия». Перед смертью, как Фассбиндер, звонил друзьям глубокой ночью и рыдал в трубку, умоляя поговорить с ним. Слышал в ответ: возьми себя в руки, это истерика, как тебе не стыдно.
Слезы не из-за чего, жалость ко всем, прежде всего к себе – не просто психофизика Богатырева. Если угодно, символ 1970-х. Эпохи, когда как бы ничего не происходило, а просто лениво текла и утекала жизнь. Никогда еще столько не плакали в русской литературе, как в 1970-х. «Он вдруг заплакал, отвернувшись», потому, что «в детстве небо казалось высоким и синим, а потом выцвело» – это герой рассказа Юрия Казакова «Во сне ты горько плакал». Герой, застрелившийся без видимой причины. «Я так горько плакал», «уж слишком пусто стало за плечами», пишет в своем дневнике за 1982 год удачливый – не то слово – Юрий Нагибин. Жалеют свое «бедное сердце», терзаются «бессонницей, стеснением в груди и страхом смерти», до слез стыдятся невольного шутовства герои Юрия Трифонова. Плачут люди, у которых в общем-то все хорошо. «У меня все хорошо… Но есть один человек, который меня ненавидит… А так у меня со всеми прекрасные отношения», – сказал Богатырев незадолго до смерти другу детства, случайно встреченному в метро.
Плачут, плачут. А потом, так же не из-за чего, обыденно умирают, как Трифонов, как Казаков. Как Богатырев. Вечеринка в честь полученного из Италии гонорара за роль в «Очах черных» (Михалков, 1987). Шампанское. Транквилизаторы. Первая скорая. «Тогда гости еще шутили». Вторая скорая. Ошибка врача, сделавшего не тот укол. «Его успокоили». Простая смерть смешного человека.