Растопырив пальцы раскинутых рук, парю, невесом, удерживаясь под водой на мелкоте Азовского моря. Толкаю шныряющих и забирающихся под камни бычков. Разглядываю еле ползущих маленьких крабов и думаю: почему они не вырастают, лилипуты? И ничего не хочу, и на фиг мне мой голубой портфель с учебниками, а особенно этот горячий футляр со скрипочкой на песке!
Скрипочка была итальянская, конечно, не Амати, но довольно старая – это было запросто купить в Таганроге, особенно в нашем Исполкомском, бывшем Итальянском, переулке. Что-то я с запозданием зауважал мою ненавистную скрипку! А тогда меня ждал на урок преподаватель, скрипач Генрих Гааг, музыкант из Драматического театра. Не знаю, кто из нас больше не любил кого – он меня или я его? Думаю, что я, потому что раз в две недели я все же приносил ему тридцать рублей от родителей. Мог бы меня немножко и любить. Тридцать рублей – за что?
За то, что я оказался бездарен в музыке? За то, что он бил меня линейкой по локтю (я сразу неправильно взялся за инструмент) и приговаривал по-немецки: «Эзель!»? А я уже знал, что это значит – осел, потому что года два меня гоняли и на занятия языком – к немке Адде Ивановне Ланкау.
В немецком полностью доме Адды Ивановны было уютно, прибрано, и пахли свечами и чем-то иноземным все эти вышитые крестиком и гладью подушки, занавески, коврики и рамочки. Здесь не говорили по-русски, и мы читали, она мне, а потом и я – ей, сказки Гофмана и братьев Гримм в дорогих, с золотом изданиях.
Так что сказали бы уж просто осел, а не эзель, герр учитель, может быть, я и явился бы к вам на следующее занятие. А пока я еще поплаваю на мелкоте, выныривая иногда и поглядывая, а не сперли ли еще мою скрипку-половинку и голубой портфель, в котором – выпуски Шерлока Холмса и родительские 30 сребреников, которые я не принесу вам сегодня и вообще, господин Гааг!
Вот и все! И не будет на свете еще одного несчастного, неправильно выбравшего профессию, бездарного скрипача! А будет долгая гулянка всех уличных огольцов по кондитерским на Ленинской улице. Цены: 5 копеек за пончик с повидлом, обсыпанный сахарной пудрой, и 13 копеек за пирожное сенаторское, очень популярное у детворы.
А у нас – бесконечные тридцать рублей, которые не так просто истратить (смотри цены!). И так минимум неделя до прихода к нам – вот уж было мне не догадаться, что такое возможно! – жены учителя музыки с вопросом: «Что с Мишенькой?»
С Мишенькой было плохо. Пустивший на самотек воспитание сына, вечно занятый строительством и преферансом, папаня дал волю обиженным чувствам.
Ремень гулял по моей ниже спины (вышел из положения, чтобы не ошарашить вас задницей), а я лежал и ощущал себя не менее чем декабристом. Терпел и знал, что наконец-то со скрипочкой покончено навсегда.
С тех пор скрипка в моем сознании почему-то связана с ремнем, хоть на самом деле без ремня если что и не может обойтись, так это, конечно, гитара.
Вот вспомнилось, ни к селу ни к городу! Наверное, Макашова в Думе увидел по телику.
Лежу, перепуганный плохой кардиограммой, в поликлинике Литфонда. Велено не двигаться, и ключи от «жигуленка» отобраны как бы навсегда. Ждут машину «скорой помощи», чтобы прямехонько везти меня в реанимацию.
Вас возили
В реанимобиле?
Я в нем был
И скажу вам –
Комфорт.
Мы летели,
В сирену трубили,
Как ночной
Президентский эскорт.
Вы лежали
На койке распято?
Я лежал,
И маячила смерть,
И качалась шаландой
Палата –
Из-под ног
Уходящая твердь.
А тут заходит к врачу Стасик Куняев за рецептом – давно, говорит, не сплю без снотворного. Он уже к этому времени поставил на черную сотню, а до того долго мотался – от беленьких к черненьким. Он сказал что-то сочувственное, мол, оклемаемся и еще поиграем в футбол!
Было как-то дело в Малеевке: зимой приходит он ко мне в коттедж, приглашает покатать мячик. «Ботинок, – говорю, – нет подходящих!» «Я тебе свои одолжу!» – И дал совсем почти новенькие высокие финские сапоги. «Повалили!»
И били мы с ним друг другу по голу, он – мне, я – ему, до третьего пота. И он, дилетант в этом деле, зауважал меня ненадолго, как профессионала.
А я, размочивший в снегу его новые желтые ботинки, зауважал его: ишь какой добрый, ботинок не пожалел. Я уже знал его хоть и заемное, но известное стихотворение «Добро должно быть с кулаками». И мы закончили матч в пользу дружбы, и я подумал: «Видно, и впрямь он добрый человек, этот Стасик Куняев!» Больше мы не виделись до самого вот этого моего инфаркта. Он жил уже с копьем Георгия Победоносца. Зачем-то я спросил его, долго не встречал:
– Стас, ну где ты видел этих русофобов, что это такое, я лично не встречал.
– А я встречал. Выкарабкивайся! – сказал он уже в дверях.
И я помчался навстречу смерти, которая, оказывается, тогда еще не пришла.
Если быстро не ходить,
Если баню отменить,
Отказаться от мясного,
От задиристого слова,
Заменить холестерин
Весь – на нитроглицерин,
Да на палку опереться,
Да на солнышке не греться,
Ничего не поднимать,
Никого не обнимать,
В синем море не купаться,
Лишний раз не волноваться
И гостей к себе не звать –
Можно жить да поживать
При-пе-ваючи!
А тогда я подумал: ну, откуда в тебе этот нацизм, Стасик, если сам ты не такой уж русский, и может быть, даже из татар – фамилия-то какая, Куняев, вовсе не от слова «конь»! Откуда? И еще подумал: незваный гость хуже татарина! Но исправился: незваный гость лучше татарина!
Начиналась новая жизнь. Я спрыгнул на шоссе с телеги, и возница сказал:
– Вот так, полем, напрямик, версты полторы – и Светлый Яр.
Идти было трудно, вязко в размокшем поле, и грязь по резиновым сапогам поднималась, измазывая одежду до полного неприличия. Весь вечер будущий литсотрудник районной газеты «Коммуна» отмывался и очищался в Доме колхозника перед визитом к главному редактору, а утром был обласкан этим интеллигентным человеком, Виктором Николаевичем Абловым, таким нетипичным для партийных чиновников, кажется, с какой-то сучковатой биографией. Ему нужен был работник, который умел бы хоть как-то писать; те, кто был, могли только собирать материал. А я к тому времени уже делал первые шаги на типографской бумаге.
И вскоре, отдышавшись, я выстрелил большим фельетоном «О чем южжат поросята?» Вот так, по-местному – «южжат»!
Что касается личной жизни, то я шел по светлоярской грязи и думал только о Лиде, переполненный каким-то новым чувством, которое пышно называется любовь с первого взгляда, но я не пафосный человек, нет слова более точного, но я и менее не знаю.
А Лиду я встретил так. Я работал мастером в котловане Сталинградгидростроя, на монтаже бетонного завода на перемычке. Большая стройка – это большой бардак. Десятки организаций делают свое муравьиное дело, и только главный инженер, один он знает, для чего эти тысячи людей прибыли сюда в набитых поутру до драки автобусах, приседающих на дифференциал. И что они, собственно, здесь роют, варят и бетонируют. Моя организация называлась без поэзии – «Строймехмонтаж», и это, понятно, несмотря на непонятное слово, означало, что мы монтируем строительные механизмы.
Это теперь вольготно: придумал дурацкое слово «УРС», завел бухгалтера, несколько оборотистых нахалов – и гони левые концерты, пока не поймешь, что надо обзаводиться охраной. А раньше – «Строймехмонтаж». Вот как!
Итак, я занимался мышиной возней в котловане, чувствуя себя невостребованным Архимедом, которому пока не дали точки опоры.
Первая жена Ира не ждала меня, как Пенелопа, пока я мотал свой лесоповальский срок, мы были друг другу ничего не должны, и вскоре я уйду от нее навсегда, имея при себе: подушечку-думку, вышитую крестиком, – 25 на 25, книжку «12 стульев» (из мебели) и мельхиоровую чайную ложку (в романе, помните, было ситечко?). Да мне ничего больше, в общем, и не принадлежало в ее доме.
Так, налегке, я и шел тогда по непролазной глине в свои «Районные будни», газету «Коммуна», в поисках точки опоры в виде фельетона «О чем южжат поросята?». Шел и мечтал о Лиде, которую, все никак не расскажу вам, я встретил так.
Имея вольное хождение, забрел я на 7 ноября, в самый престольный советский праздник, в общежитие молодых специалистов, в компании с Юрой Абихом и двумя девушками. Юра был залетный, случайный на гидрострое киноартист, белокурый красавчик, казавшийся нам по-теперешнему Аленом Делоном. Он сыграл недавно какую-то роль в кинофильме «Звезда», и одна из девиц, естественно, была от него без ума. Непростая, между прочим, девица – из самых настоящих, сбереженных бабушками в Астрахани, подлинных – не падайте в обморок – князей Голицыных! А про поручика Голицына мы еще не слыхали. Зато Юра привез нам романс Пастернака «Мело-мело по всей земле, во все пределы» и спел его. Хорошо, как никто после в моей жизни. Не знаю, куда потом делся этот безусловный авантюрист.
Не придал бы он детективный привкус моей такой заземленной и романтической истории.
Общежитие гуляло. Роскошно накрытый стол: икра кабачковая и свекла маринованная – сколько хочешь, в банках, а еще, разумеется, селедка с луком, а может быть, даже и одесская, с размолотыми копытцами, колбаса. Но вечер был интеллектуальным – пели песни и читали стихи.
И одна девочка, была она тростиночкой, в голубом, очень даже столичном крепдешиновом платье с моднейшими переплетениями, взяла в руки семиструнную гитару и под крики: «Лида, спой “Осенние листья”!» – начала перебирать струны. Она негромко, по-актерски запела, и я ее разглядел: девочке на вид было лет пятнадцать, еле заметная грудь, зеленые глаза и невиданной длины ресницы – как приклеенные. Ресницы «прикололи» ловеласа, как бабочку. Когда теперь я любуюсь ее красивой грудью, мы говорим друг другу: «Наши достижения».
– А теперь, – сказала девочка, – я спою вам две песни нашего поэта Михаила Танича. Музыку, какую-никакую, я подобрала сама. – Она не знала, не могла знать, что это за незваные пришельцы навестили их тем вечером, что этот вылупившийся на нее тридцатилетний старик и есть «наш» Михаил Танич, стихи которого частенько заполняли местную безгонорарную газету.
Не знаю, как звучали первые в жизни песни на стихи Михаила Танича, не знаю, какой термояд поразил меня в тот престольный ноябрьский вечер, но через полгода я начал новую жизнь с того, что увяз по колено в непроходимом светлоярском глиноземе. Впервые у моей жизни появилась цель. Песни были надолго забыты, песни в этом воспоминании ни при чем, но девочка в голубом платье с переплетениями как бы шла со мной и была готова разделить мою пока еще непроклюнувшуюся судьбу.
Районный центр Светлый Яр представлял из себя длинную немощеную улицу над Волгой, с протоптанными среди грязи тропками, с обязательным двухэтажным зданием райкома КПСС, в одной из комнат которого и работал единственный на всю редакцию – не говорю уже на весь райком – беспартийный фельетонист, совершеннейший чужак среди своих.
Село Светлый Яр жило над Волгой, с Волгой и Волгой. Вот просклонял Волгу, как только мог, в творительном падеже. Но действительно, разве может быть, разве есть на свете рыба лучше, чем свежеотварная осетрина? А чуть посоленная, ну пару часов из матушки-Волги, черная икорка? И пусть по соседству, совсем рядом, освещая наши медовые с Лидой рассветы, перечеркивали небо запуски первых ракет на полигоне-космодроме Капустин Яр, это не нарушало уклада жизни светлоярцев, домовитых, суровых, немногословных, сплошь ходивших в резиновых сапогах. Волга на то и Волга, чтобы кормить волгаря! Лес от плота оторвался, не к плоту же его привязывать, когда дом рядом. И второй поставим! Кондово. А рядом, в Капустином Яре, на космодроме начиналась в сполохах космическая эра.
Ну, и средоточием всего была чайная. Чай в ней тоже подавали, но мужики забегали туда совсем по другому делу, по двое, а больше на троих, и кое-кто из начальства скрывался в отдельной комнате, и официантка кудахтала, подавая начальникам горячительное – трое пельменей для исполкома!
А литсотрудник – что? Сидел в сторонке, питался котлетками и наблюдал, как залетный Чичиков, местные простые нравы. И все звонил и звонил, влюбленный, той девочке, и она отвечала ни два, ни полтора. Он писал ей стихи, он звал ее сюда и видел ее во сне, в Доме колхозника.
Три крестика
Над первою строкой,
Стежки моих усердных
Вышиваний!
В них – немота
Несбывшихся названий,
Казненных
Привередливой рукой.
В последний миг
Отвергнутые страсти,
А почему –
Ни вспомнить, ни забыть!
И я виновен
В превышенье власти,
Когда решалось –
Быть или не быть.
Три звездочки
Поставлю я и рад,
И в облаках влюбленности
Летаю!
Влюбленность я
Любви предпочитаю –
Незнанья в ней
Прелестен аромат.
И настал день – девочка получила расчет на Гидрострое! Денег в кассе не было, ее не хотели отпускать, и она согласилась получить взамен денег ничего не стоящие советские облигации. Девочке было девятнадцать лет, она совсем не знала жизни и ни с кем еще не ходила на танцы.
Хочу описать временный, подвесной на тросах мост через потесненную уже Волгу. Он висел, раскачиваясь настилом – своими тремя досками, сбитыми наспех, высоко над Волгой. Рабочие той весной ходили по нему со сталинградского берега на работу и обратно. Однажды с гулянки и я оказался на цирковом этом сооружении и могу поклясться: больше не хочу.
И вот девочка Лида в сопровождении моего дружка Толи Пилипенко со всем имуществом ступает на эту шаткую стезю! Надо описать имущество, раз уж я вспомнил про свою мебель – книгу «Двенадцать стульев». Чемодан не знаю с чем, но и с духами в синем флаконе «Огни Москвы» и двумя щетками – одежной и сапожной. Плюс отдельный сверток-скатка, в которой было и настоящее приданое: мамина пуховая перинка и подушка, завернутые в мамину же клетчатую шаль, наподобие пледа. Имущества как бы и чуть, но где взять свободные руки, чтобы держаться за трос и не упасть в чернеющую внизу Волгу?
А если сказать вам по секрету, что девочка Лида и до сих пор боится стоять даже на балконе третьего этажа, то с чем, скажите, можно сравнить ее подвиг? С прыжком акробатов Довейко – три сальто с приземлением на ходули? А не хотите больше – с переходом Суворова через Альпы?!
Такое можно совершить лишь однажды. Я вообще считаю, что все героические поступки совершаются по недомыслию. Если не понимаешь опасности. Ну, и еще по большой любви.
Наш случай был вторым: она меня любила! Так считал я всю нашу долгую и счастливую жизнь. И только недавно, вспоминая этот переход, я спросил Лиду:
– Какая же должна быть любовь, чтобы отважиться на такое?
– Да нет, – сказала Лида, – я тогда еще не знала, что такое любовь вообще. А на тебя, в частности, у меня и вовсе не было надежды. Подумала только: а вдруг?
Вот так, дорогие Александр Васильевич Суворов и Михаил Исаевич Танич!
Этап от Ростовской пересылки до города Соликамска полз целый месяц, холодный и голодный ноябрь 1947 года. Мы подолгу торчали в каких-то тупиках, состав часто останавливали для пересчета зэков. Делалось это так: жестокий вологодский конвой, выстучав вагонную клепку (не отломали? не сбежали?) большими деревянными молотками, открывал засов на теплушке (восемь лошадей или сорок солдат) и с криком: «Влево – пулей!» – начинал нас пересчитывать, ударяя по спинам молотками. Когда сходилось, нам забрасывали несколько кирпичей хлеба и засов запирался до следующего «Влево-пулей!»
Давно у меня закончился свой табачок, но был еще один шанс затянуться: выдали мне в ГБ большую квитанцию – бумага отменная, тонкая – на отобранные ордена и медали за подписью начальника Финотдела, чин-чином! Учет плюс советская власть! А у кого-то махорка – подымим, да? И я сначала оторвал верхнюю часть квитанции – свою фамилию: ясно же, что главное – сохранить номера орденов. Потом была прокурена подпись начальника Фино и, наконец, номера отобранных железок – хрен с ними, все равно не отдадут, и жизнь вообще закончена! О, сладкий дым отечества – запах махорки!
На Соликамской пересылке была уже почти что воля, играли в карты, и я даже выиграл у блатных в подкидного дурака новенькую флотскую тельняшку, которая тут же была обменена на нестандартный, килограмма на два, котелок картошки. С Никитой, моим подельцем, мы наворачивали ее с крупной солью, райский деликатес, и угощали им таких же оголодавших соседей по нарам. Какая сладкая была эта крупная соль!
– Художники есть? – раздался голос от двери. И мы с Никитой подняли руки – как-никак, я был студентом архитектурного факультета. А как же? Может быть, это наш шанс?
И суровый дядечка в по-лагерному нарядной узко простеганной телогрейке повел нас под конвоем за забор, в рабочую зону лагеря. Человек оказался знаменитым в мире художником (Британская энциклопедия) Константином Павловичем Ротовым, первым иллюстратором романов Ильфа и Петрова «12 стульев» и «Золотой теленок», когда они печатались как «продолжение следует» в журнале «30 дней». Он был на воле главным художником журнала «Крокодил» и в лагере получал все толстые журналы прямо из редакций, досиживая восьмилетний срок по статье Особого Совещания «ПШ» – «подозрение в шпионаже».
Были еще и такие чудовищные аббревиатуры, как «ЧСИР» – член семьи изменника родины, «КР» – контрреволюционер и другие; их раздавали выдумщики Сталин и Берия счастливцам с десятью годами срока, кого не пустили в расход. А я не был ни «ЧСИР», ни «КР», ни «ПШ», я имел неосторожность похвалить германские автострады и радиоприемники «Телефункен», я был просто врагом народа. И этот «прицеп» – три года поражения в правах и паспортная статья минус 39 (запрет жить в 39 крупных городах согласно списку, известному только в органах) растянулся на всю оставшуюся жизнь. Реабилитировав формально «ввиду отсутствия состава преступления», они не сняли с меня никогда своего подозрительного глаза.
Что же касается Ротова, он был взят под белы ручки, вернувшись из государственной командировки в Италию, прямо на перроне вокзала. Из Италии? Как же может не возникнуть подозрение в шпионаже? Честные люди дома сидят…
– Что можете рисовать?
– Все можем! – И мы получили на выбор толстую пачку открыток, бумагу, картон и краски. Я выбрал портрет Молотова и начал было чертить клеточки дело – для меня привычное, подрабатывал студентик на праздники. А Никита на архитектурном не учился, красок отродясь не смешивал, он по простоте душевной выбрал, казалось ему, простенький пейзаж, ну, там всего-то несколько берез, много солнца и травка – «Березовую рощу» Куинджи. И начал смотреть, как я смешиваю краски. (А где солнечная краска?) Мы походили на двух мошенников из вышеупомянутого романа «12 стульев».
– Вот вы, – спросил у меня Ротов, – знаете ли вы шрифты?
– Как же! – И я быстренько показал на листе бумаги все, что умел.
– Ладно, – вздохнул Константин Павлович, – оставим вас при мастерской. Экзекуция закончена! Мне нужны помощники.
Он сознательно спасал наши приговоренные и висевшие на волоске жизни. Этап из Ростова-на-Дону был весь – 800 человек – отправлен на верную смерть в числящуюся за КГБ мандельштамовскую тайгу под Чердынью.
Да, были. Много? Не Пушкин, не считал, думаю, что не очень. Как сказано в моей (с Юрием Антоновым) песне «Зеркало»:
Любовь бывает долгая,
А жизнь – еще длинней!
Молодые мои годы,
Скатка да лопатка!
Остановочка была –
Город Пятихатка.
Черноглазая одна
В гости пригласила,
За беседой фитилек
В лампе пригасила.
Робкой гладила рукой
Крылышко погона
И пылала от стыда,
Как от самогона.
На подушках пуховых
Жаром окружала
И другого, не меня,
В голове держала.
Было сладко засыпать,
Просыпаться сладко!
Лучший город на войне
Город Пятихатка.
Имея нормальный, без перебора, интерес к красивым женщинам, а также учитывая, что все женщины – красавицы, признаюсь: не так уж много из них и тронули мое сердце. Не воспользуюсь сомнительным правом вспоминать за двоих, не имею разрешения, но кое-что рассекречу. Набираю пин-код.
Марта Лане. Город Бернбург, побежденная Германия. Хозяйка большого трехзального ресторана. Невысокая, очень милая, похожая на киноартистку Марику Рёкк, лет двадцати пяти на вид, щедрая, легкая вообще, когда дело дошло до да или нет, спросила:
– Михель, сколько тебе лет?
– Двадцать один.
– А мне, как думаешь, сколько?
– Двадцать пять?
– Михель, ты слепой – мне тридцать девять! Я – твоя мама.
И ушла из ресторана к себе наверх, и оставила меня вдвоем со своей молодой племянницей Эльфридой из Берлина. Без ревности.
Ликер и двадцать один год сделали свое дело: Эльфрида была взята, как чуть ранее – ее родной город Берлин.
Прощаясь у калитки, она, с обидой покачав пальчиком, сказала:
– Михель, ты эгоист.
Я понял, я тогда хорошо знал немецкий.
Шторка. Послевоенный Ростов-на-Дону. Иду по улице Энгельса, а навстречу, с графином пива (она – с графином пива!), моя соученица Зося. Я не буду в интересах следствия изменять подлинные имена. Во-первых, следствие окончено, забудьте, а во-вторых, это же – любовь! Одна Инесса Арманд любила псевдонима.
Вот так встреча! Мы учились в параллельных десятых, и мы всего-то и слыхали друг о друге, когда в ее классе общий преподаватель литературы читал мои сочинения, а в моем – ее. Вдобавок она дружила с моим корешом по «Спартаку», огромным и близоруким Димой Павлюком. Откуда выплывают эти имена? Ведь я же ни черта вообще не помню!
Никаких объяснений, удар молнии – и все! И мы ходим за ручку по разрушенному Ростову, все подъезды, все развалины – наши, и мечтаем уехать куда-то на Сахалин, на Камчатку, рыбачить, учительствовать, к чукчам, к оленям и морозам. Лето, теплынь, и мы, бездомные, сидим по ночам на теплом граните памятника Кирову, любим друг друга просто на неподметенной листве и траве в театральном парке, ночуем у всех сердобольных подруг и знакомых. Зося не имела оснований сказать мне: Михель, ты эгоист!
А однажды, у одного из друзей, днем, я зачем-то пристал к ней:
– Зой, расскажи, как ты провела войну и вообще все-все о своих мужчинах. Не таись. Так интересно.
– Не надо! – сказала она. – Поссоримся!
Я настаивал. И она уступила. Это был интересный рассказ (Зоя стала потом профессором в университете) о санитарном поезде и первой любви санитарочки с главврачом.
– А потом?
– Потом я вернулась в Ростов. И вот, как с тобой, случайно, встретилась с нашим учителем математики, Бытько, помнишь?
– Бытько? Рыженький такой, плюгавенький, тараканище?
Бывают же непредвиденные последствия у разговоров!.. «Нам не дано предугадать, как наше слово отзовется…» Классики на то и классики, что пишут про всех и на все времена. Вот и про Зосю угадал! Может быть, этот неопрятный хлюпик, всегда в мелу, неказистый преподаватель был только поводом, чтобы подвести черту под нашей, можно сказать, неприкаянной страстью.
Зося-Зоя-Зоечка, у той девочки сорок пятого года прошу прощения и целую руку. Припав на колено, как бывший гвардеец у знамени.
Как-то через годы, проездом в Ростове, я захотел повидать Зою, и подружки привезли меня к ее дому. Я ждал в машине на улице. Долго ждал. Зоя не вышла. Она плакала. Подружка передала ее слова:
– У меня завтра защита диссертации. Он опять сломает мне всю жизнь.
Ну почему, почему все женщины такие красивые?
Шторка! Тала Ядрышникова, наверное, все-таки Наташа – в паспорт не заглядывал, потому как не было у нас паспортов, встретились мы в лагере. Мы работали в художественной мастерской, подписывавшей свои изделия таинственным словом «Усольлесотрест» (догадайся, что это тюрьма!). Она лепила из папье-маше (формы, бумага и много клея, который назывался декстрин) куклы, фигурки лошадок, дедов морозов, впоследствии я же их и расписывал. А пока я помогал Константину Павловичу Ротову оформлять какую-то показную выставку об успехах в Перми.
Тала была не просто красива, как все женщины, она была красива непростительно! И не простили.
Очень соблазнительно для писателя создать словами рисованный портрет героини. Помните Наташу Ростову, чуть косящую глазами Катюшу Маслову из «Воскресения»? Но не точнее ли в наше время пишут театры в объявлениях: «Требуется Фердинандов для “Коварства” – один, а также Фамусовых – два»?
Заманчиво, конечно, красочно писать портрет некогда любимой женщины в интерьере с колючей проволокой. Но гораздо точнее, и проще, и короче мне сказать: потом, через годы, появится почти в точности такая же блондинка – ее будут звать Мерилин Монро. Это будет ближе к портрету Талы Ядрышниковой, чем тот, на который я извел бы две коробки масляных красок.
Девочка из белорусского города Борисова, она дружила с мальчиком, а мальчик паял конденсаторы, мотал трансформаторы и мастерил детекторы – он был радиолюбителем. Когда пришли немцы, его взяли в разведшколу – пригодилось его запанибратство с наушниками и короткими волнами. Он стал преподавать радиодело и получил офицерское звание. А когда мы погнали немцев, уже в Германии, где-то сгинул, и Тала, будущая шпионка, 58-6, осталась одна. Таким женщинам одиночество не грозит – и вскоре в нее влюбляется уже наш офицер, комендант города Лейпцига.
Потом она заявилась в свой родной Борисов с десятью чемоданами подарков. Дарила всем, налево и направо. Это движение души и привело ее на десять лет в Усольлаг, не самый, может быть, плохой лагерь на нашей родине.
Я согревался и отходил на новой пайке после этапа, было мне не до красавиц, но Тала однажды сунула мне в руки исписанную красивым почерком ученическую тетрадочку – все слова там были о любви, о любви ко мне. Дальше всего тогда я стоял от любви, но ни ранее, ни позже мне о своей любви так никто не писал и не говорил. Школьные записочки не в счет! Я впервые увидел ее голубые глаза.
Нам и удалось-то, преодолев тысячу преград, встретиться наедине, может быть, три-четыре раза. Но эти три-четыре раза, в какой-то клетушке мужской бани, за чаном с водой, на коротенькой неудобной лавке – они освободили нас от срока, от лагеря, от режима и вообще от постороннего мира и земного притяжения – мы были Ромео и Джульеттой.
А за ней продолжал ухлестывать один из начальников лагеря (я говорил, что она была создана для этого!). Его фамилию я тоже помню – Рейферт. Не думаю, что это немецкая фамилия. И когда, не добившись успеха, он безжалостно и внезапно выгнал ее на этап, я повязал ей свой шарфик и плакал, как крокодил, не стыдясь, а вскоре угодил и сам в тайгу, в другую тайгу. И мы растворились друг для друга, как в соляной кислоте, на просторах сталинского ГУЛАГа. Ромео и Джульетта. «Джульетта моей лагерной тоски» – кто это сказал? Неужели не я, неужели кто-то другой?
Мне не в чем каяться,
Но врезалось навеки,
Как пряно пахло мятой и травой.
И как мы вглубь свернули с лесосеки,
И офицерский плащ под головой.
А это – Маша, любовь моя недолгая, скороспелая, рисковая, одноразовая. Все, собственно, в стихотворении – и тайга, и дождик, и страх, и спешка.
Дело в том, что об эту пору я уже имел пропуск на бесконвойное хождение и работал бухгалтером по расчетам в конторе, бюрократ, и сплавщики и шоферы (большинство – сосланные немцы), зная, что я помаленьку попиваю, клали мне легкие рублики под счеты. А сидел я стол в стол со старшим лейтенантом Камакиным Александром Ивановичем, моим главным бухгалтером, очень хорошим парнем. Откуда такой в органах?
А Маша, бывшая жена полудурка – начальника режима Колесникова (вот его-то и был плащ), снов моих зазноба, прелестная чалдонка, беленькая, с волчьим выражением желтых глаз и вздернутым хищно и прекрасно носом, была уже к тому времени официальной женой моего главного, Машей Камакиной. И стала навсегда недоступной для меня по причинам морального характера.
А следующей женщины не будет, не то будет перебор, а я этого не люблю. Мне хватит, остальное – берите себе!