© М.И. Танич (наследники), 2020
© ООО «Издательство АСТ», 2020
Жизнь – отвратительная штука, но ничего лучше не придумали
Михаил Танич
Мы так недавно и давно
Дружили с девочкой из хора
И летним вечером кино
Смотрели в щелочку забора.
Играла музыка в саду,
Вот только память позабыла,
В каком году, в каком году
Все это с нами было?
Бегут-бегут за нами вслед
Любви неясные тревоги!
Длинней, чем жизнь, дороги нет,
Но и короче нет дороги.
И как от камешка в пруду,
Года расходятся кругами!
В каком году, в каком году
Все это было с нами?
(Из моей песни)
Есть среди снимков в этой книге один неприметный, любительский: в перешитой шинели и блатной ростовской кепочке стою на палубе пароходика, плывущего по Тихому Дону. Найдите его сразу, не мешкая, и потом продолжайте чтение. 1947 год. Конец апреля, шолоховские места. Мне двадцать три года, я полон надежд и планов, просто здоровья, впереди – вся жизнь с ее тысячей вариантов. Я только что простился со случайной любовью, молоденькой казачкой, которая почему-то, наверное, нарочно для меня, жила одна в огромном доме у самого дебаркадера «Багаевская», и пароходик, как всегда на реке, плевал на расписание и запаздывал часа на четыре, и дошлепал до нас уже под утро.
Итак, стою на палубе после бессонной ночи, полной объяснений в вечной любви, слез и поцелуев. Любовь была неловкой, застенчивой («мы же почти незнакомы!»), как следствие разговоров – ну, до чего могут договориться двое двадцатилетних – мальчик и девочка – на рассвете теплого апреля месяца, когда познакомивший их друг сладко сопит в соседней комнате пустого казачьего дома? И пароходик хоть и опаздывает, но вот-вот загудит у причала и скорее всего разлучит их навсегда?
Впереди – предмайские хлопоты, плыву в столицу моей юности, город Ростов-на-Дону. И предстоит: а) целая счастливая жизнь, б) получить и истратить денежки за написанные мелом на клею по красной бязи два десятка первомайских лозунгов – традиционный заработок студента архитектурного факультета и в) вообще предпраздничная суета в связи с 1 Мая. Был такой красный день календаря – «Боевой смотр международной солидарности трудящихся». Сейчас рука с трудом выводит эти черт-те кем придуманные торжественные слова, а тогда 1 Мая гремели по всей стране духовые оркестры, на трибунах, наскоро сколоченных, стояло мордатое начальство с красными бантами, а мы топтались, построившись в колонны, с искусственными цветами, под песни Леонида Утесова и Изабеллы Юрьевой. Фантасмагория! И где-то рядом с этими построенными колоннами прохаживался и посмеивался Мессир Воланд, наш будущий знакомец – он еще лежал в столе у Елены Сергеевны Булгаковой.
Мы были с Никитой Буцевым в гостях у его родителей. Просто так, на несколько дней вырвавшись из голодной студенческой жизни живущего по карточкам города, – в рай хлебосольного дома: отец Никиты много лет заведовал продуктовым магазином «Рыбкоопа» в станице Багаевской. Можно представить, как принимали в казачьем дому единственного сына!
Вы знаете, что такое каймак? Это собранные вершки с топленого молока, розовые, с коричневой корочкой. Это – среди всех молочных деликатесов – как небоскребы рядом с хрущевскими пятиэтажками. Так вот каймак в глечиках вносили и вносили из погреба к завтраку. А к обеду был казачий борщ с курицей (лучшая уха – из петуха!) и жареный сазан, да еще с жареной же сазаньей икрой – тоже небоскреб среди рыбных шлягеров!
А днем на мотоцикле мы ездили ловить, а потом варили раков – огромных зеленых речных ихтиозавров нашего времени. А вечером женихались, неуклюже ухаживая за местными девицами, под семечки, столичные кавалеры из города Ростова-на-Дону. Одно из знакомств вам уже известно, как закончилось. Короче говоря, для описания этого холидея нужно перо нашего Николая Васильевича Гоголя или, в крайнем случае, ихнего Марка Твена.
Значит, стою на палубе парохода, с еще не остывшими поцелуями на губах, отвечаю гудками на гудки встречных суденышек, полон раздумий о ближайшем и дальнем будущем, обещавшем этому молодому человеку с боевыми орденами и медалями миллион вариантов. Один другого заманчивей.
Во-первых, закончить институт, послать к черту и забыть весь этот сопромат и начертательную геометрию с ее эпюрами, получить диплом с отличием, с перспективой стать главным архитектором Москвы. Ну кто же в двадцать три года согласится на меньшее?
Во-вторых, совсем непонятно, что стихам, которые пишутся с детства, грош цена в базарный день, но видится свой двухтомник, почему-то в синем переплете, на полках городской библиотеки, где-то рядом с Твардовским – на «Т». Вот вам и еще один вариант: Михаил Лермонтов!
А мечта надеть майку футбольного ЦДКА, да не какую-то, а именно с номером «9», чтобы рядом с Федотовым мелькать на поляне и в отчетах о матчах в газете «Советский спорт»! Короче говоря, мечты не имеют границ ни в пространстве, ни во времени, ни в подвинутом разуме.
Помните? Были последние числа апреля 1947-го года. А на 30 апреля судьба заказала мне совсем другой, к сожалению, сбывшийся вариант. Уже было закончено оперативное следствие по политическому делу трех студентов, которое Ростовская госбезопасность холила и пестовала почти что целый год. Фотографировали этих шпионов своими длиннофокусными аппаратами с другой стороны улицы, а как же? Надо же было выявить все их тайные связи!
Некоторые из моих студенческой поры снимков я потом, читая наше пухлое дело, видел в длинном конверте, прилепленном к папке, как вещественные доказательства нашей антисоветской деятельности. Только сделаны они были из-за спины нашего фотографа их умельцем и были размером два на восемнадцать, представляете? И наш фотограф тоже был зафиксирован и мог впоследствии разделить наш срок на лесоповале. Слава Богу, его пощадили.
А связи здесь были простые – бутылка водки, разлитая в пивные кружки в знаменитой пивной на Богатяновском. Но уже было заготовлено место на полу в тюрьме на том же Богатяновском. И уже подшиты все доносы, вызваны все свидетели, которые «на забоюсь» подписали им что угодно.
И уже был переломлен мой позвоночник на шесть лет, а потом и навсегда, только я не знал об этом, стоя на палубе пароходика, плывущего из станицы Багаевской в город Ростов-на-Дону. Навстречу тому единственному состоявшемуся варианту моей жизни, о котором я и попытаюсь рассказать вам в этой книге.
Конец подписи к фотографии.
Был хлеб богатяновский горек,
Совсем уж не хлеб, а припек,
Но пайку в прогулочный дворик
Таскал я с собою, как срок.
И мы по квадрату ходили,
А там, за колючей стеной,
Сигналили автомобили
У той знаменитой пивной.
И память моя отобрала
Знакомое до мелочей –
Прогулочный дворик централа
И звон вертухайских ключей.
Зароется в папки историк
И скажет про те времена:
Прогулочный дворик,
Прогулочный дворик –
Такая большая страна.
Зачем пишу-то? А кто бы знал! Смутили, соблазнили небольшими деньгами – в большие бы не поверил, это всегда обман, у меня их и не было никогда, озадачили.
– Ты повспоминай, жизнь твоя – это ж радуга! Ну попробуй – строчечка за точечкой…
Да уж, радуга: все семь цветов – черные!
И вот я согласился, заточил угольки, загрунтовал пространство, кисти помыл. А чего писать, не придумал.
Свой портрет на фоне времени? Кому я нужен? А если о своем времени? О моем ведь только я и могу!
Так появились первые мои иероглифы прозой, раньше всё в столбец, с малолетства.
Это как вообще-то делается? Выдумывается герой, и ведет его, придуманного, автор по знакомым своим улицам и городам. Или же сам путешествует по выдуманным странам и временам.
Откапали, отморосили
Годов обложные дожди,
Теперь я и вспомнить не в силе,
Что пели мы, что мы носили,
Чем жили мы там позади.
Какие случались ошибки,
Пока этот дождь моросил,
И у золотой моей рыбки
Каких я подарков просил?
Давно уже леший не бродит,
Русалки у берега нет,
И опыт к нам долго приходит,
Со скоростью прожитых лет.
Так, слово за слово, и покатился Миша по нестойкому таганрогскому снегу на лыжах, кое-как зацепившись палкой за борт проезжей полуторки, одного опасаясь – как бы не остановился и не надавал по шее дядька-шофер. А за что, собственно? Снег был теплый, но была, была зима в Таганроге!
«Пришла пора и нам иметь воспоминания о том, с кем был и с кем расстался впопыхах, слетел с небес неясный ангел покаяния на не умеющего каяться в грехах». Это из моей малоизвестной песни.
Но с чего-то же они начинаются, воспоминания! А вот с чего.
Балансирую на канате,
Надо мной – дырявенький зонт,
Я, как солнышко на закате,
Скоро скроюсь за горизонт.
Мне всё чаще бывает плохо,
В сердце – острый блеск ножевой!
Но тебе обещаю,
Что буду живой
До последнего вздоха.
Вот такое оптимистическое размышление! А после – надо вызывать духовника и нотариуса. И – «находясь в здравой памяти, в присутствии нижепоименованных»…
Клиническая смерть! Вся-то жизнь вспыхивает одномоментно на экране черно-белого немого кино, куда мы просочились без билета.
Кино, в котором я – и герой-любовник, и злодей, и все двулико, как полицейские и воры.
Кино, а также книги и картины, и всё в искусстве и около бывает всего двух видов: художественно и нехудожественно. Город Таганрог, малая моя родина, город художественный. Заложенный Петром Первым во время Азовского похода строго по плану, наподобие маленького Санкт-Петербурга, а не как сивка-бурка вывезет – он еще помнил, перед тем как мне появиться на свет, шагавших по тротуарам белогвардейцев. По Елизаветинской, по Екатерининской. Простые, как династия, названия! Николаевская совсем не то, что улица Фрунзе. А потом красноармейцев, эти, мне кажется, шагали строем по мостовой. И пахло махоркой.
Улицы одним, а переулки обоими своими концами спускались к морю, полному рыбы, парусов и больших пароходов. Впрочем, как говорится, и деревья были большими.
А по замерзшему зимой заливу бегали мальчишки на самодельных коньках, привязанных чем попадя к буркам и валенкам. И ветер гнал буера – парусники на салазках, я таких после нигде не видывал – сгинули в моем разноцветном, в духе Кустодиева и Юона, детстве!
Я, как солнышко на закате,
Скоро скроюсь за горизонт.
Скорей-скорей, перо! Клиническая смерть – это еще не конец, и есть надежда разглядеть с высоты лет поля Аустерлицких баталий!
Паруса. Сирень. Акации.
Сине море – под горой!
В городской мультипликации
Я – рисованный герой.
Я сажусь верхом на белого
Карусельного коня,
А уж в Руре мина сделана
Персонально для меня.
Как в детской этой игрушке, жизнь рассыпается на разноцветные осколки, а потом волшебно собирается в некие причудливые узоры, имеющие не более чем геометрический смысл.
Узор первый – город Таганрог, конец двадцатых годов, первая пятилетка!
Уже на школьных тетрадках – перлы социалистической поэзии: «Пять в четыре, а не в пять!» – первые призывы к будущей тотальной туфте.
Это я потом пойму, про туфту, а пока я – маленький, а город Таганрог полон дореволюционных призраков: всего-то десяток лет тому назад на углу Петровской, а теперь, конечно, Ленинской, и бывшего Итальянского переулка стоял городовой.
Да что там городовой – дух живого Антона Павловича Чехова бродит по тем же камням, от библиотеки до Драматического театра! И в цирке, старом цирке, выступают настоящие клоуны Бим-Бом.
И нэповский кефир грека Варваци (фамилия изменена не в интересах следствия, а по причине отсутствия памяти) напоминает скорее шампанское, чем нынешнее слабительное с тем же названием!
И такого удивительного вкуса, пропавшего навсегда, греческая халва и вафли микадо у маркитанток на каждом углу!..
А бронзовый император Петр, основатель нашего города, работы скульптора Антокольского, стыдливо упрятан с глаз долой на лестничный пролет городского музея. (А куда еще? Император же!)
Но в садах благоухает царская персидская сирень, и мальчишки, как и во все времена, предпочитают своим соседские яблоки.
Господи, дай памяти прозвенеть железным колесом с проволокой вниз по Исполкомскому до самой Греческой приморской улицы, где в родильном доме я так недавно появился на свет!
Поиграть в футбол с мальчишками на плацу моей школы номер десять, бывшей не так давно женской гимназией, протыриться через забор на стадион, когда по весне наши будут громить тех московских и питерских зазнаек, остановившихся потренироваться (а вовсе не выигрывать) в столице мирового футбола, городе Таганроге.
Дай Бог памяти, и тогда появятся эти таганрогские стихи!
С пятачка
Над Каменною лестницей
Напросвет – морская глубина!
Утром,
При большом воображении,
Греция – прищуришься –
Видна!
Я встаю на цыпочки,
Я – маленький,
Только разрешите мне –
Я сам
Прикоснусь ладошками
К истории,
К тем монгольским
Солнечным часам.
Выщербило временем
И ливнями
Золотоордынскую плиту!
Юный век Осоавиахима,
Жди меня,
Я скоро подрасту!
Тает стрекотание биплана
В черноте Петрушиной косы,
И шпионят
В пользу Тамерлана
Солнечные ханские часы!
Стихи будут сопровождать мои воспоминания, иначе, без них, мне, как заике, будет трудно что-то сказать.
Скоро-скоро исчезнут из города люди, что донашивали свои чиновничьи френчи и шинели, пахнувшие нафталином, все эти старорежимные и смешные для нас, пионеров, тетки в вуалях. А также греки, итальянцы, торговцы кефиром и халвой. И побегут по ночным, затаившимся в страхе улицам сталинские воронки с опричниками.
Стоп, стоп, стоп, полуторка! Человек за бортом! Человек! Он так и проживет всю жизнь, не приписанным к партиям, комсомолам, к элите и множеству, ко всем этим пятилеткам, индустриализациям, вне пафоса нашего сумасшедшего дома. За бортом!
Единогласно принятый в Союз писателей СССР в ту пору, когда было пять инстанций голосующих, верблюд, продетый в игольное ушко, я никогда не стал для них своим, не попадал ни в какие списки писательской системы – даже на майонез и пачку гречки в магазине «Диета», и так и не усвоил их терминологии, языка, а вернее, фени их взаимопонимания. А ведь это главное – усвоить терминологию.
Меня не избирали даже в счетную комиссию, не то чтобы в какие-нибудь заседатели. И в число приглашенных на кремлевскую икру ни по списку восьмисот, ни по полуторатысячному списку не попадал.
И даже когда к моему чудовищному 75-летнему юбилею каким-то образом отслюнили мне малоценный орден Почета, то вручали его вдали от Кремля, и временный министр культуры, а не сам президент.
Так бывает не только в книжках – именно на этом месте позвали к телевизору, жена закричала: Ельцин уходит! И я с сочувствием слушал его последнее слово, собственноручно, подумалось мне, написанные три странички покаянного текста. Оказалось, и здесь я частично ошибся. (Хотя «сколь же, сколь же» – так спичрайтеры едва ли напишут!)
Еще потому так думаю, что в нашу личную встречу у меня на юрмальской дачке, перед тем как ему стать Президентом, он рассказывал нам, как шел на трибуну той памятной партийной сходки. Шел, начиненный, как фокусник, рассованными по карманам двенадцатью вариантами своей действительно исторической речи. Шел, сознавая державность каждого шага, перебирая в уме все двенадцать текстов и раздумывая, какой следует зачитать. И не надо делать из него болванчика типа позднего Брежнева!
Тем западло было бы сказать народу: «простите!» Народ у них для того и существовал, чтобы быть ему, народу, во всем виноватым.
Слушал я уходящего с поста Президента моей страны, в которой я всегда был сыном врага народа, слушал, и слеза в его голосе, человеческая слеза, готова была скатиться из моих глаз.
Вот он уходит навсегда, этот великий, заткнитесь, великий деятель России, история еще отдаст кесарю кесарево – уходит достойно, попросив прощения «за все, в чем был и не был виноват» перед страной, перед соратниками, передо мной – тоже.
Мы сидели у нас на веранде, четверо: Наина («Она у меня – из “Руслана и Людмилы”» – сказал Ельцин), живая, домашняя, разговорчивая, маленькая рядом с огромным мужем («Как я не хотела уезжать из Свердловска, знала, что здесь сожрут!»), непьющая; Лида, жена моя, непьющая; Борис Николаевич, благостный и как-то уж слишком откровенный, и я.
Неподготовленное застолье: два пузырька «Столичной», селедочка, какое-то жесткое мясо. Я, разумеется, глядел на него как на героя всей моей жизни – он сказал им то, что я побоялся сказать! Один – против танков и тюрем, с двенадцатью вариантами текстов в карманах! Борис Николаевич, Боря, хотелось сказать после третьей, но нет, не сказал. Заговорили о Горбачеве.
– А что он при себе этого Лигачева так близко держит, сам-то человек вроде как бы хороший?
– Не знаю. На крючке он у него, что ли? – Пожал плечами и насчет «хорошего человека» промолчал.
– Борис Николаевич, а есть ли там у вас кто-то действительно хороший?
– Не знаю. – Сказал и помолчал. – Мы ведь не дружим. Так принято. Может быть, Александр Николаевич Яковлев? Он мне по праздникам открыточки присылает. По почте.
Потом я ему книжечку стихов подписал: «Борису Ельцину, коммунисту настоящему». Надо же так оскорбить Давида, только-только вышедшего против Голиафа! Впрочем, это была глупость, а разве я вам еще не сказал, что к большим умникам себя не причислял и не причисляю?
А потом, заполночь, я отвозил его в санаторий, и он целовал меня хмельными мягкими своими губами. И забыл у меня на даче простые трехрублевые советские очки.
Плохая примета! С тех пор только один раз позвонил я по данному самим телефону – когда он в Верховном Совете закачался. Как провидец, сказал Наине Иосифовне:
– Все будет хорошо. Вот увидите, найдется совестливый, откажется от мандата. В нашу пользу. – Не такой уж я оракул, хотел просто поддержать, и как в воду глядел!
Потом, вознесенный народной поддержкой и надеждой, стал Борис Николаевич нашим Президентом, и я послал ему из Юрмалы телеграмму в своем глупом, несдержанном стиле: «Поздравляю точка ликую точка возьмите охрану стреляю хорошо точка».
Обиделся. А я бы ответил этому незваному другу в его же духе: «Сначала возвратите очки восклицательный знак». Впрочем, прав Ельцин, а с моей стороны это было обычным проявлением дурного тона.
А потом было все, что было. И лично у меня нет к нему неумеренных претензий ни за приватизацию, ни за плохое житье народа (поди как хорошо жили на этой пайке!), ни за Чечню. Не жили как люди, и начинать нечего.
Импичмента он был достоин лишь за одно: сдавал друзей, одного за другим, с постоянством маньяка. «Вам нужны потрясения, а мне нужна великая Россия!» – помнил.
Я не был президентом, но нет, Борис Николаевич, друзей сдавать нельзя. Ни при каких обстоятельствах. А за другое пусть вас другие судят.
Но! Никого не убил. Никого не арестовал. Не преследовал за критику его, Ельцина, а ведь рука неслабая! Не закрыл ни одной газеты. Не навесил на себя ни одной награды. И в Союз писателей не вступал, и речи свои не цитировал устами холуев, и чемоданчик с кнопкой передал первому же, в которого поверил!
Прощайте, Борис Николаевич, да простит вам Бог все ваши прегрешения. Они и так померкнут перед лицом вашего подвига во имя России.
В белом цирке
Бывшем Труцци,
В Таганроге,
Львы летали
Над ареной деревянной,
И летали над ареной
Полубоги –
Шесть Донато –
Над землей
Обетованной.
А под осень,
В довершение сезона,
От болельщиков
Разламывалась касса,
И арбитры объявляли
Чемпиона,
Мирового чемпиона
Тур де браса.
Был он в маске,
Положивший на лопатки
Усачей из атлетического
Клуба!
Он отряхивал ладони
После схватки,
В прорезь маски улыбаясь
Белозубо.
И пропали все актеры
И актерки,
Гладиаторы усы поопустили!
И сижу я до сих пор
На той галерке,
До сих пор мои ладошки
Не остыли.
Таганрог, Таганрог, вечный город вечного детства! По твоим улицам вот уже шестьдесят лет я не ходил, не судьба. Но ты всегда жил и живешь во мне цветением своих сиреней и абрикосов (жердели – называлось это на местном жаргоне), ночными голосами пароходов у причальной стенки, выщербленными ступенями Каменной лестницы. Это – с той стороны моря, а с нашей – высоким обрывом с домиком Дурова и пляжем. И живописной стайкой американских людей, мужчин и женщин, в разноцветных шерстяных трусах и купальниках, на пляже. Бутылки и баночки с кремами и жидкостями для загара и от загара.
Пляж! Прервусь, чтобы вспомнить, сколько чудес произошло на твоем золотом песке. Это ныряние с мостика в неглубокую воду Азовского моря. Это первая девочка, увиденная как девочка, в мокром облегающем купальнике, – заметил, где другая! И еще, и еще. Вот как в этом стихотворении.
Вот такой я, седой,
Толстопузый,
А давно ли на южных морях
Я со шлюпки нырял за медузой,
Мяч гонял ну на всех пустырях?
И водою поил барахолку,
И на пляже – была не была –
Мне почти накололи наколку,
Никаких вариантов – орла!
Помню жидкий кисель вазелина
На своей воробьиной груди,
Черный запах горящей резины
И команду: лежи – не зуди!
Что случилось и что помешало,
Почему я живу без орла?
Может, в ухо судьба подышала
И беду от меня отвела?
Только стерла орла промокашка,
И я нынешний вид приобрел –
Толстопузый, седой
Старикашка,
Представляете – был бы орел!
Громкая чужая речь, английская, а может, и еврейская – не узнать, если ни о той, ни о другой не имеешь понятия. Те самые люди с афиши «Вайнтрауб Синкопейторс», Ю Эс Эй, залетевший неизвестно как в нашу глубинку американский джаз-оркестр! Может быть, и шпионы, но дело сделано – семена этой заразы посеяны, и вот я уже играю на тяжелой дверной щеколде (от воров, с черного хода!) ритмическую партию в нашем дворовом джазе под руководством моего закадычного кореша Вити Агарского (будущий Витек из песни, которая появится через каких-то шестьдесят лет).
Кто сказал, что нужен какой-то выдающийся музыкальный талант, если оркестром руководит твой кореш Витек, играющий на всех остальных инструментах, и всего-то нас в оркестре – он да я?
Правда, к тому времени я уже выходил на сцену Таганрогского уютного Драмтеатра и, как потом хвастал кому-то, повязывал пионерский галстук на шею приехавшим на чеховский юбилей актерам МХАТа (самому Москвину). Нет, не повязывал, но да, выходил с пионерами на сцену. В этой группе поддержки официальных казенных мероприятий (съезды и всякие конференции), для оживляжа. Мы выходили, бойко и пронзительно противными голосами читали заученные назубок юморные бодря́чки, в которых была как бы правда-матка, по типу:
Молоко водой для плана
Разбавляем иногда!
А когда даем два плана –
Там уж чистая вода!
Это я сочинил мимоходом, сейчас, чтобы не рыться в газетных архивах в поиске первоисточников, частушек, сочиненных мастерами жанра вроде Сергея Михалкова, к которому, впрочем, отношусь хорошо. Вообще, я не собираюсь ничего подтверждать, пусть лучше будут украшающие всякий текст нестыковки: ведь в искусстве, на мой взгляд, главное – не чистая правда, а – чтобы интересно!
И тут я подхожу к собственно «Про Этому», о чем мог бы и не вспоминать, да нельзя не вспомнить!