bannerbannerbanner
Нетелефонный разговор

Михаил Танич
Нетелефонный разговор

Полная версия

«Пятьсот веселый» до Ростова

 
Городок на берегу,
Весь в сиреневом дыму,
Нет на свете городов
Ближе к сердцу моему.
Воробьи – на маяке,
Лодки пахнут смолой!
Ты позвал, городок,
Я иду
На свиданье с тобой.
 

Из Таганрога ходил в Ростов поезд – езды было всего-то два часа, но что это был за поезд! На каждой остановке (а их было много!) местные жители выносили на перрон массу всякой красочной и пахучей снеди: жареных кур и гусей, вяленую, жареную и свежую рыбу, каймак в мокитрочках, копченую тюльку ожерельями, фрукты и овощи.

Особенно запомнились раки. Крупные, теперь почему-то таких и нет, измельчали, они раздвигали клешни в бессилии ущипнуть. Я всегда боялся их, даже вареных, в красных рыцарских доспехах – не схватят ли за палец. И всегда не понимал: почему этот заворачивающийся хвост называется шейка?

А черешня – розовая с красным, и красная, и эта желтая, как бы неспелая, но самая сладкая! А вареники «з вышнямы» – почему-то окрестные села говорили больше на украинском.

И все это изобилие, весь этот праздник Еды – всего-то через два-три года после голодающего Дона, опухших от голода людей на улицах! Что это, колхозы постарались? Как бы не так! Нет, это был какой-то вздох после голода, а вынесло снедь крестьянское подворье. А рыбу пособило украсть ночью родное Азовское море и вечно впадающий в него в наших краях Дон. В честь которого и называется второй город моего детства – Ростов-на-Дону.

Вагон питался без остановки. Никто не ест так много, как пассажиры пригородных поездов!

А я, рассказывая о себе, как две карты из колоды, тасую эти два города моего детства. То у меня было в Ростове, то – в Таганроге… И вот почему. Счастливая серия моей детской жизни оборвалась так.

Город Таганрог днем дымил трубами своих нескольких заводов, люди набивались в недавно пущенные моим отцом трамваи первого и второго маршрутов, торопились к дневным своим заботам. А ночью, прильнув к окошкам, ожидали арестов; аресты были повальными, массовыми и трудно объяснимыми, было непонятно, кого и по какому поводу берут. Однако никто, ни один человек оттуда не вернулся, и можно было думать что угодно.

Потом откуда-то просочились слухи, что чуть ли не все наши мирные и такие заурядные соседи, инженеры, слесари и бухгалтеры, игроки в домино, оказывается, были в лучшем случае польскими и румынскими, а то и бери выше – японскими шпионами! Зачем им понадобилось за границей столько шпионов, да еще в Таганроге? Это трудно умещалось даже в неразумной детской головенке.

Но уже прошли в Москве первые процессы, и мы слушали подробные передачи о них по своему приемнику «ЭКЛ-34». Слышимость была прекрасная, эфир не засоряли на заре электроники ни тысячи вещателей, ни тысячи глушителей. Перед приговором, помню, отец сказал нам с мамой:

– Вот посмотрите, Радека не убьет!

И правда, тогда не убил («десять лет лагерей»), убил потом, в лагерях!

Весь руководящий Таганрог уже сидел в подвальных камерах городского НКВД. Отец догадывался, что и о нем не забудут, и, как бы прощаясь со мной, подолгу водил меня по городу, который знал до камешка – от Петра Великого до цветовода Комнено-Варваци, у которого город отобрал оранжерею. И рассказывал, рассказывал мне, опасаясь не успеть, об истории города, и порта, и Чехова, и яхтклуба, и чуть не каждого заметного дома, от Крепости до Собачеевки.

Не успел. Они пришли перед рассветом. Как всегда, перед рассветом, чтобы застать врага врасплох и чтобы поменьше людей знало об их ночных подвигах. Их было пятеро. Понимаю, что среди них был и тот следователь в коверкотовом форменном пальто с пристегивающимся воротником, который потом въедет в нашу квартиру. Таков был закон времени. Комнату в коммуналке получал настучавший сосед. «Я на тебя напишу!» – было не просто угрозой, а еще и похвальбой: вот я какой простой советский человек!

Я сидел в качалке, дрожал от холода и от страха (было 8 января, и в доме стояла неубранная елка) и смотрел, как спокойно отец потребовал у них предъявить ордер на обыск.

Позвольте перепрыгнуть в 1947 год, это было уже в Ростове, когда они пришли за мной и моими подельниками и одному из них, Никите Буцеву, предъявили ордер совсем с другой фамилией.

– Я не Соломин. Я – Буцев!

– Ах так? – удивился оплошке старший. – Тогда вот этот документ! – И вынул из стопки листков правильный. – Буцев, говоришь? Собирайся!

Но тот обыск 1938 года в доме моего отца я запомнил навсегда и мог бы описать его в стандартных подробностях. Боюсь повториться – столько об этом написано. Вспомню одну отличительную деталь. Молодой лейтенант (у них, впрочем, это означало что-то большее, чем просто армейский лейтенант!) встал на валик дивана, приподнял стоявший на шкафу завернутый в бумагу и перевязанный веревкой чайный сервиз (он видел, что это сервиз!) – подарок ростовского дедушки – и бросил его на пол. Дзынь-дзынь-дзынь! Бывшие чашки с блюдцами грустно зазвенели в свертке, будучи уже черепками.

Почти через десять лет, в Ростовской внутренней тюрьме МГБ (не верьте меняющимся названиям!) я узнал того молоденького лейтенанта в грузном инспекторе (нельзя ли что сделать еще хуже?), крупном чине, чуть ли не самом начальнике областного управления. Он был одет в пижонскую, подпоясанную кавказским ремешком чесучовую гимнастерку с генеральскими погонами. Я же говорил вам, что лейтенант в органах значит больше обычного лейтенанта. Отдайте сервиз, генерал!

И отца увели навсегда. Сначала у нас принимали передачи, и мать получала оттуда какие-то бодрые отцовы записочки, но через пару месяцев записочки исчезли, передачи принимать перестали, и нам было сообщено: «Осужден. Десять лет без права переписки. Ясно?» Ответа не требовалось.

Нескоро стало известно, что это означало – расстрелян. А пока… Если бы только убили человека, так нет, долгие еще годы иезуитский отдел НКВД, или, как там он еще назывался, отдел дезинформации, продолжал убивать семью расстрелянного, обманывать надеждой ожидания молодых, обездоленных тридцатилетних женщин! Чтобы помнили, чтобы ждали, чтобы спокойней было в изнасилованном государстве.

К нам, например, как-то заявился человек, вызвал маму на улицу и таясь, по секрету сообщил: «Видел вашего в лагере. В Рыбинске, прорабом работает. Бороду отпустил». Вот так – и бороду отпустил! Какие дьявольские драматурги сочиняли эти пьесы? А главный сценарист нашего всенародного горя покручивал усы в своей бессонной кремлевской канцелярии.

Нет, дорогие граждане грузинского города Гори, заберите вашего генералиссимуса домой, в его Пантеон. И можете кланяться и молиться ему как богу. У нас разные боги.

Провинция, прощай!

Сегодня нездоровится. Начинаю писать под охраной. Охрана моя – маленький стеклянный стаканчик с нитроглицерином. Зажмут сердце воспоминания – таблеточку под язык, отдышаться и, если сил хватит, возвратиться в свой бесконечный город Таганрог.

Провинция, титулярная советница в табели о рангах российских городов, она жила своей отдельной от столиц особой жизнью. С неторопливым укладом, извозчиками, всегда запоздалыми событиями и модами, своими сплетнями и героями. Тогда не было телевидения, чтобы вмиг донести картинку с землетрясением в Спитаке, и в каждом городе бывали свои маленькие землетрясения.

Нет, конечно, и в наш Таганрог вдруг нечаянно заезжал Утесов и пел в уютном (я нигде и никогда больше в мире не видел более уютного летнего театра) садике Сарматова. Ни на что не похожее это заведение состояло из летнего театра, летнего же ресторана, откуда пахло, казалось, запахами еще дореволюционных диковинных блюд с заморскими названиями типа бефстроганов, и осетрина была не просто первой, а вообще речной свежести, со слезой. Каменная мшистая лестница вела зрителей в антракте вниз, в прохладу обсаженного зеленью шале, медленно, чаще всего об руку, прогуливаться, попивая душистую крем-соду, совсем другого способа приготовления, чем нынешние, похожие на микстуру от кашля, пепси-колы.

Деревья были большими – эта формула верна лишь отчасти, и все, что казалось в детстве чудовищно вкусным, казалось таким, потому что было действительно вкусным, а не потому, что было детство. И оно не изменило своего вкуса до сих пор. А что потеряло вкус, то потеряло. И мы знали также (и даже видели их проездом) о футболистах – братьях Старостиных. Но у нас были свои знаменитые братья Букатины и братья Фисенко. Иван Фисенко подавал угловые с правого края, а его брат, рыжий и высоченный Александр, переправлял в сетку ворот чуть ли не каждую подачу. Он как пружина выпрыгивал на две головы выше всех и распрямлялся в воздухе тоже как пружина. И с малых лет вы вообще знали, что правой ногой ему бить запрещено – убьет, и в знак этого на левой ноге его была повязана ленточка – левой можно, не смертельно! Плиз – ведь футбол игра английская.

И пусть у них там Владимир Хенкин – у нас рассказы Зощенко читал артист Галин, и от гомерического хохота в зале описывались дамы и господа. А напротив меня жил знаменитый летчик-испытатель с 31-го авиационного завода, что там ваш Коккинаки! Впрочем, это, кажется, и был именно сам Коккинаки.

Зачем вспоминаются мне все эти ничего не говорящие вам, сегодняшним, имена и фамилии? А затем, что они и есть те самые разноцветные стеклышки, без которых не будет гармонии в моем обещанном калейдоскопе.

Лето 1938 года я прогостил у двоюродного брата в Москве. Он жил на Рождественском бульваре, 13 – дом с колоннами живехонек и теперь, а брат погиб на Отечественной войне.

К началу учебного года с корзиночкой пирожных – и пирожные были хороши, но сама плетенная из тонкой дранки кондитерская корзиночка вызывала восхищение маленького провинциала, – меня отправили в Таганрог. На вокзале почему-то встречал меня очень расстроенный ростовский дедушка Траскунов.

– Маму арестовали, – сказал дедушка. – Поедешь жить ко мне в Ростов. Это надо сделать срочно, к началу учебного года.

 

Нам с дедушкой предстояло ликвидировать все остатки прежнего благополучного отцовского дома, с которыми выселили нас из Исполкомского переулка чекисты в комнату на окраине. Поселившийся в нашей квартире следователь НКВД оставил себе не все же подряд, с выбором: ну, кожаный диван, ну, шкаф с зеркалом, ну, письменный стол, ковер, не помню что еще, но и осталось всяких кроватей, этажерок, мясорубок и книг, да кастрюль, чайников и баночек с какао и рисом, лыж и коньков – в грузовик не погрузишь. Да и куда везти-то? Дед жил в ростовской коммуналке, правда, на самой парадной улице Энгельса.

Что делать? Бросить все к черту, той жизни больше нет, и уезжать прочь от горя и слез к дедушке? Нет, нищие люди не понимают всей своей нищеты. Ведь нам думалось, что и этот сундук с запасами муки, и две пружинные кровати, и кухонный столик, и книги, и утварь, и постельное белье – все это чего-то же стоит! Найдется же кто-то, кому это пригодится, найдется и купит. Денег не бывает лишних. Особенно у бедняков.

И нашелся человек, и после долгой торговли (начали с семисот рублей) купил это все-все-все, включая мои детские рисунки, за сто тридцать рублей. Он понимал, что у нас, у старого и малого, нет выхода. Надо ли вам говорить, что этот щедрый человек оказался евреем? Не надо, и я вам этого не говорил.

Итак, мы распродали дом, и поезд помчал меня, сироту четырнадцатилетнего, в город больших домов, областной город Ростов-на-Дону, навстречу всем моим будущим неприятностям. Ну почему одним только неприятностям?

Провинция, прощай!

Здесь мне вспомнилась еще одна провинция, городок Волжский, где я снова недолго жил в начале 50-х с первой женой Ирой. Она была врачом-хирургом в городской больнице, мы вскоре расстались, и едва ли она займет много места в этой книге. А сам город Волжский, продуваемый песчаными ветрами из Средней Азии, необустроенный, придуманный ради строительства гигантской ГЭС на Волге, был ничем не похож на художественный город моего детства Таганрог, у берега моря.

Стандартные строения в стандартных кварталах, универмаг, и столовая, и пивной павильон с алкашами, и больница на отшибе. Никакого сходства, если бы не тот же самый, как переезжающий с места на место фантом, средний класс. И у нас было какое-никакое общество, разумеется, это были врачи – и молоденькие, и местные светила, – и разговоры крутились вокруг аппендицитов и других всяких резекций. А еще начинающие литераторы, художники. И пели хором песни Лещенко (совсем другого) и Шульженко.

Как-то собрались у братьев Якуниных, художников-оформителей. Было много домашней еды, еще больше булькающих пузырей с водкой. Рядом со мной, помню, на полу стояло полное ведро пива. Пиво с водкой – о, это ужасное предзнаменование.

Что не поделили мы с братьями, забыл. Но драка разгорелась быстро, как пожар. Боюсь, что я был не прав, и общество разделилось. На меня навалились женщины и руками и зубами держали мои руки и не давали вскочить, а я орал и бил, и бил братьев ногами! Они принесли топор. За братьями не задержалось – я так их бил, что наутро и еще целую неделю не мог ходить и еле видел одним опухшим глазом кафельный пол в приемном покое больницы, где мы жили в ожидании квартиры.

Такого было не много в моей жизни, и рассказал я об этом случае, чтобы не скрывать всей правды о дурном своем задиристом характере, который воспитало во мне мое лидерство в разных занятиях и особенно на футбольных полянах. «Дебил, засранец, куда даешь?» – кричал я на сверстников с высоты своей ловкости, не понимая, что легко могу схлопотать сдачи. И сходило. У братьев Якуниных не сошло.

И еще потому вспомнил я эту драку, чтобы и о городе Волжском забыть, и чтобы еще раз сказать:

– Прощай, провинция!

Враг народа

Я еще вернусь в шлягер моей судьбы, город Таганрог. А пока я живу у дедушки в Ростове-на-Дону, в его единственной, длинной, как пенал, комнате, окнами на Большую Садовую, ныне улицу Энгельса, а как еще?

 
Я думаю:
На что уходит время?
Оно уходит на воспоминанья!
Я помню черный дедушкин буфет,
С амурами,
Живой, не антикварный,
С доскою выдвижной для резки хлеба
И будничным столовым серебром, –
Наследством от пра-пра-кого
Не знаю.
В нем пахло кардамоном и корицей,
Кайеннским перцем, тмином и листом
С лаврового венка сеньора Данте.
Я по происхожденью
Не боярин,
И вышеупомянутый буфет
Стоял в квартире многонаселенной,
А дедушка,
Бухгалтерский эксперт,
Шуршал как мышь
Под лампой накладными
И не был образцом для подражанья.
Кругом висели рамочки в модерне,
И солнца луч,
Сквозь шторы проникая,
Моими беспощадными глазами
Отнюдь не уважительно глядел
На этот реквизит из драмтеатра.
Еще там был
Скрипучий гардероб,
И пасть его зевала нафталином!
Но надо всем
Главенствовал буфет,
В амурах,
С деревянным виноградом,
Как символ прочной
Хлебосольной жизни
С крахмальными салфетками
В колечках,
Которая закончилась давно,
А к нам и отношенья не имела!
Я вскорости
Расстался с этим домом
И с детством распростился
Как-то враз
В четверг, в конце июня,
В сорок первом.
Я точно помню – именно в четверг!
Мне принесли повестку военкома,
И я ушел, «имея при себе…».
Я оттолкнул веслом свою гондолу –
И призрак девятнадцатого века
Уплыл во мрак,
Чтоб вспомниться сейчас.
 

Тетя Соня, мачеха моей мамы, с трудом сводила концы с концами и никак не обрадовалась появлению в доме еще одного рта, может быть, и прожорливого. Не помню, на чем я спал, кажется, это была знаменитая х-образная парусиновая раскладушка, с десять раз уничтоженными и одиннадцать раз воскресшими клопами под парусиной. Но помню, что из десятка котлет, которые тетя Соня изобретала из одной курицы на керосинке, мне выделялась та, что поменьше.

Я к этому привык, и когда через несколько лет в Тбилисском голодном артучилище мы делили рисовую кашу, утрамбованную в алюминиевой миске, на четверых, разрезав крест-накрест, мне тоже всегда казалось, что мне достается каши меньше всех. На долгие годы я познакомился, да что там, даже сжился с постоянным чувством голода. Это было более чем чувство – казалось вообще, что оголодала вся страна вокруг. Неправда. Я только недавно описывал все эти «фонтаны форели» по дороге вдоль Дона. Просто я всегда жил трудно.

Не так просто было устроить меня и в восьмой класс: почему приходит дедушка, а не родители, и где они, кстати? Мальчик вроде бы хороший – одни пятерки, но не зайдет ли мама? Мама зайти не может, а дедушка не может врать!

И вот я все же учусь в школе-новостройке номер 30, в знаменитом Богатяновском переулке. В том самом, где, согласно песне, «открылася пивная, там были девочки Маруся, Роза, Рая…» И до тюрьмы подать рукой. Тюрьма тоже была знаменитой. И мы еще окажемся в ней, дайте закончить школу и немного повоевать!

О том, чтобы поступить в престижную тогда спецшколу, не могло быть и речи. Носить военные штаны с лампасами, ходить строем по Садовой с песнями «Пропеллер, громче песню пой!», да не дай Бог, с голубыми авиационными петлицами, дедушка и внучек – оба враги народа – не могли и мечтать.

Ладно, тетя Соня, заверните мне холодную котлетку с хлебом – меня пригласили на просмотр в детскую футбольную команду «Спартак»! На тренировочном поле стадиона «Пищевик» меня поставили против юношей, и мы, дети, их поволокли. «Поволокли» может поцарапать чье-то пуританское ухо. Но поскольку вся книга еще впереди, заранее принесу извинения: я говорю и пишу (чего стоят одни только песни «Лесоповала»!) на том живом языке, без купюр, который услышал и узнал с детства. С купюрами как из химчистки – и нет настоящего языка. И мне не западло употреблять босяцкое слово «западло». Примите уверения в совершенном к вам почтении.

И при счете 6:4 в пользу детей тренер (опять никчемная фамилия – Леонид Перминов) – вратарь взрослой команды! – крикнул с бровки:

– Дайте пацану бить пенальти!

И я пробил щечкой впритирку с верхним углом ворот, тогда еще квадратного сечения. Не потому, что я так именно и хотел, а потому, что я и вообще бил всегда, с шести лет, близко к тому месту, куда надо. И мне выдали настоящую спартаковскую форму – красную с белой полосой и заветным ромбиком футболку и бутсы. Враг народа в бутсах тридцать седьмого размера!

А когда закончился поздней осенью календарь городского первенства и полетели белые мухи, я как-то после школы взлетел лётом на третий этаж своего дома и – о счастье! – оторопел: стоит моя мама, живая и целая, с завязанной узлом старенькой белой шалью, и звонит в дедушкин звонок! Господи, бывали же чудеса во все времена!

Оказалось впоследствии, что когда либеральный кровопийца Лаврентий Берия сменил на палаческом посту железного наркома Ежова, он по какой-то запарке распорядился выпустить из таганрогских застенков целиком всю камеру жен врагов народа, с прекращением следствия. Досталось же, думаю, ему от Самого! Либерал хуев! Мама пришла вся в прыщах от подвального сидения. В прыщах и слезах.

Сбегали за пирожными в кондитерскую на углу Казанского, счастью и слезам не было конца. Так появились в дедушкиной семье уже два неприкаянных дармоеда. Вскоре, собрав по всей родне какие-то деньги, купили нам комнату на границе города с Нахичеванью, на Нольной линии, за театром и рядышком с вышеупомянутым стадионом «Пищевик». Судьба сама вела меня в высшие футбольные сферы. Не довела. Война не захотела.

Хозяин квартиры был какой-то прощелыга, игравший на скачках. Он бывал дома редко, обычно, обложившись программками, высчитывал свой шанс на воскресенье. Сиживали у него в гостях и, наверное, знаменитые жокеи с ипподрома.

Мама, инженер по образованию, с великим трудом устроилась после долгих хождений и отказов работать экономистом в хилую контору «Главвторчермет» и целые дни проводила за своим арифмометром, компьютером 30-х годов. И предоставленный самому себе, я в эти годы прочел все, что можно было прочесть, – просыпался и засыпал с книжкой под головой. Все, что не футбол, было книгами. Именно в таком порядке, а не наоборот.

К шестнадцатилетнему юноше в пустующей квартире должны же были проявлять какой-то интерес его подрастающие ровесницы! И проявляли, и приходили, и мы целовались, но почему-то все это было пока еще больше детским любопытством.

Чаще других приходила Ира, девочка из нашего класса, которой родители по совету учителей запрещали со мной и знаться: Ира неважно училась. «Этот лентяй – он у нас один такой, он, и ничего не делая, получит свои пятерки, а Ирочка может не кончить школу. И вообще, знаете, семья…» – так говорили учителя.

Но какие могут быть резоны для прикоснувшихся губами друг к другу молодых людей. Мы долго каким-то образом ухитрялись останавливаться, качаясь на краешке соблазна. Ира очень дорожила своей невинностью. Не смогли мы остановиться у нее дома, перед последним выпускным экзаменом в школе. Ира вдруг сказала: «Надо бы что-то подстелить!» И подстелила висевшую на веревке в кухне отцовскую серенькую рубашку из сарпинки, типичное, как и булыжник, оружие пролетариата. Она пришлась кстати. О, эти детские и родительские тайны друг от друга. Сколько в вас вынужденной наивности.

А потом был выпускной бал, ровным счетом 22 июня 1941 года! И мы танцевали только с Ирой, связанные тайной.

А потом была война…

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22 
Рейтинг@Mail.ru