Михаил Шварц Корона и тьма. Том 1
Корона и тьма. Том 1
Корона и тьма. Том 1

3

  • 0
Поделиться
  • Рейтинг Литрес:4.9

Полная версия:

Михаил Шварц Корона и тьма. Том 1

  • + Увеличить шрифт
  • - Уменьшить шрифт

Михаил Шварц

Корона и тьма. Том 1

Тьма никогда не приходит внезапно.

Она растёт медленно — в молчании, в страхе, в вине, в жажде выжить любой ценой, в любви, которая слишком легко становится болью.

Она живёт в каждом, кто однажды переступил через кровь, через клятву, через самого себя и всё же пошёл дальше.

И самое страшное не в том, что человек однажды встречает тьму.

Самое страшное — в тот миг, когда он впервые понимает, что она всё это время говорила его собственным голосом.


ГЛАВА 1. Рожденный во тьме

Ночь в горах была тяжёлой и низкой, как крышка гроба, которую ещё не опустили до конца. Небо затянуло чёрными тучами так плотно, будто кто-то сверху нарочно забил все щели, чтобы ни одна звезда не увидела того, что должно было случиться на этом холме. Воздух стоял густой, сырой, с привкусом мокрого камня, дыма и крови, ещё не пролитой, но уже как будто существующей в мире – не следствием, а обещанием. Ветер не гулял по склонам. Он ползал. Цеплялся за уступы, шептал в трещинах, возвращался обратно, словно и сам не хотел уходить от замка, где этой ночью рождалась не просто новая жизнь, а новая беда. Тишина давила на уши, но не была пустой. В ней уже жило ожидание крика, которого ещё не было, и шагов, которым только предстояло начаться.

На вершине холма возвышался Дракенхольм. Он не казался построенным – он выглядел так, будто когда-то вырос из самой скалы, а потом окаменел вместе со всем, что успел сожрать. Чёрный камень стен был шершавым, как корка старой раны, и по этой корке тянулись трещины, словно по замку когда-то проходили когти времени, но не сумели добить. Башни уходили в темноту, как обломанные кости, торчащие из земли. Зубцы чертили на тучах кривые знаки, в которых не было ничего человеческого. Под стенами не горели сторожевые костры, не лаяли псы, не слышалось обычного шороха караула. Замок молчал, но это было не спокойствие спящего дома – это было ожидание хищника, который замер перед броском. Даже камень, казалось, слушал сам себя.

Внутри, в коридорах, пахло сыростью, железом и старой водой, будто подземелья под замком дышали сквозь стены. Факелы горели тускло и зло, плевались смолой, роняли тяжёлые капли на плиты пола, и тени от этих капель дёргались, как живые. Слугам было велено держаться подальше от восточного крыла, и потому там царила такая тишина, какую создаёт не порядок, а страх нарушить запрет. За одной из дверей – массивной, обитой чёрным железом – воздух был уже другим: горячим, спертым, густым. Там стояла кровь. Свежая, тёплая, тяжёлая. Кровь женщины, которой не оставили выбора между жизнью и долгом.

Леди Эльвира лежала на высокой кровати под тёмным балдахином, и вся эта резная, тяжёлая роскошь лишь подчёркивала, насколько быстро человек становится в ней маленьким. Простыни смялись под её телом, на белой ткани разрасталось тёплое алое пятно, медленное и упрямое, как сама смерть, если её уже пустили внутрь. Свет свечей цеплялся за лицо, обнажая острые скулы, сухие губы, влажные от воды и тяжёлого дыхания, кожу, натянутую так тонко, будто на костях её держала уже не плоть, а одна только воля. Глаза Эльвиры не цеплялись за этот мир как раньше. Они смотрели куда-то выше, дальше потолка, дальше камня, будто она уже видела край той тьмы, в которую ей предстояло войти первой. И всё же она не отпускала себя до конца. Её пальцы судорожно сжимали простыню, ногти рвали ткань, словно вместе с ней можно было удержать жизнь.

Когда-то эти руки держали поводья не хуже мужских. Когда-то она сама спускалась во двор без свиты, садилась в седло и уходила к дальним склонам, где воздух был чище, чем в Дракенхольме, а снег не пах человеческим страхом. Когда-то смеялась легко и открыто, и этот смех раздражал Бальтазара ещё до свадьбы, потому что он чувствовал в нём не глупость юной женщины, а внутреннюю свободу, которую нельзя приказать себе взять. Она вошла в этот замок не покорной девочкой и не вещью, переданной в обмен на союз. Она вошла в него живой. И Дракенхольм потратил годы, чтобы начать это из неё выдавливать.

В первые зимы после свадьбы она ещё спорила с мужем. Не криком, не слезами, не мольбой, а словами – ясными, точными, опасными именно потому, что они были разумны. Говорила, что страх хорош для первого подчинения, но плох для долгой верности. Что человек, которого загнали в угол, однажды укусит даже того, кого боится. Что земля держится не только наказанием, но и тем, что у людей остаётся хоть какая-то причина пережить ещё одну зиму. Бальтазар слушал её молча и порой даже долго, будто внутри него работала какая-то холодная мера. Но потом всё равно делал по-своему. Не потому, что не понимал. Хуже. Потому что понимал и считал её правду бесполезной.

Постепенно Эльвира перестала спорить вслух. Не от покорности – от трезвости. Она стала действовать мелко, осторожно, почти незаметно, там, где Бальтазару казалось, будто ничего не меняется. Где-то велела дать слугам ещё полено в ночь сильного мороза. Где-то убедила мужа оставить в живых должника, сказав, что мёртвый всё равно не вернёт зерна. Где-то тайком отправила мешок муки в деревню, где после пожара остались только старики и дети. Это не меняло Дракенхольм. Но пока она жила, в замке сохранялись участки, где тьма ещё не въелась до конца.

Теперь всё это лежало на кровати вместе с ней – обескровленное, смятое, почти ушедшее.

У ног Эльвиры стояла повитуха – старая женщина с узловатыми руками, в которых было больше памяти, чем в иных летописях. Её пальцы дрожали, но движения оставались точными: ремесло она знала лучше, чем многие знали молитвы. На лице её сидела усталость, но под усталостью жило то, чего она не могла скрыть. Не страх крови. Не страх смерти. Смерть давно была её неизбежной соседкой. Нет, в этой комнате было что-то другое. Что-то, из-за чего ей всё время хотелось обернуться, хотя она точно знала: кроме роженицы, двух молчаливых стражников у двери и её самой здесь никого нет. Или не должно быть.

Стражники стояли у стены, тяжёлые, недвижные, в тёмных доспехах, словно их поставили сюда не охранять женщину, а удерживать саму комнату изнутри. Руки были близко к поясам, но никто не касался меча. Так держатся не тогда, когда ждут нападения, а тогда, когда уже чувствуют: если что-то случится, сталь окажется жалкой и бесполезной. Один из них только раз переступил с ноги на ногу, и металл звякнул так резко, что повитуха дёрнула головой, будто это был не звук, а предупреждение.

Эльвира дышала рвано. Каждый вдох выходил из неё с хрипом, словно жизнь цеплялась когтями за рёбра и не хотела отпускать. Она несколько раз пыталась поднять голову, что-то сказать, но сил почти не оставалось. Повитуха наклонилась к ней, шепча не утешение, а сухие слова, которыми держат женщину на краю: держись, ещё раз, дыши, не проваливайся, смотри сюда, не туда, сюда, в этот мир. Никакой ласки. Никакой лжи. Только ремесленная суровость, в которой иногда бывает больше милосердия, чем в нежности.

Эльвира вдруг вцепилась в её запястье с такой силой, что старая женщина вздрогнула.

– Если со мной… – дыхание оборвалось, пришлось собирать воздух заново. – Если со мной кончено…

– Миледи, не трать силы, – быстро зашептала повитуха, но в голосе её уже не было уверенности.

– Слушай, – выдохнула Эльвира, и в её взгляде внезапно проступила та старая воля, которую не сумел до конца раздавить даже Дракенхольм. – Если он родится… и если ты увидишь то, что думаю я… не отдавай его ему сразу. Хоть на миг. Хоть на один вдох. Слышишь?

Старуха побледнела.

– Миледи…

– Пообещай.

Повитуха не успела ответить. Новая схватка выгнула Эльвиру так резко, будто невидимая рука вздёрнула её за хребет.

Потом всё произошло слишком быстро и при этом страшно тихо. Эльвира выгнулась в последний раз, тело её свело от последнего усилия, и крик, уже поднявшийся в груди, оборвался так резко, словно кто-то сдавил его рукой изнутри. На мгновение комната стала немой. Повитуха подняла младенца – и именно в этот миг настоящий страх проступил у неё на лице, как тень проступает на стене перед тем, как войти внутрь.

Ребёнок был жив. Но всё в нём выглядело так, будто жизнь досталась ему не по человеческому праву. Кожа – слишком бледная, почти синеватая, как у младенцев, которых вытаскивают слишком поздно. Губы – тёмные. И глаза. Не просто тёмные, не просто чёрные от зрачка до края, как бывает у новорождённых в первые дни. Нет – слишком глубокие, слишком неподвижные, без того беспомощного, слепого блуждания, которое должно быть у существа, только что вырванного из тьмы утробы. Они не метались. Они смотрели. И когда этот взгляд упёрся в лицо повитухи, старая женщина невольно отшатнулась, будто ребёнок увидел в ней не лицо, а всё, что она сама старалась не помнить.

Потом младенец закричал.

Звук был тонкий, высокий, но в нём было что-то неправильное. Он резанул по ушам, как рвущийся металл. Факел у двери дёрнулся так, словно его обдало ветром, свечи затрепетали, одна захлебнулась воском и едва не погасла, потом вспыхнула снова, будто и огонь испугался показать слабость первым. Один из стражников шагнул ближе и только тогда понял, что сделал это сам, не отдавая себе приказа.

Эльвира медленно повернула голову. Это движение далось ей так трудно, как если бы шея уже не принадлежала живому телу. Она увидела ребёнка, и в её взгляде не было радости. Не было материнского облегчения. Не было даже ужаса в обычном смысле. Там была обречённость человека, который в последние мгновения увидел подтверждение тому, чего боялся весь срок. Она собрала остаток сил, губы её шевельнулись, и из горла вырвался почти неслышный выдох:

– Эндориан…

Имя прозвучало не как имя младенца, а как знак, под которым кто-то когда-то уже поставил печать. Повитуха вздрогнула так сильно, что едва не выронила ребёнка. Один из стражников перекрестился старым, почти забытым знаком, будто сам не заметил, как это сделал.

Эльвира больше не вдохнула. Тело её обмякло, голова бессильно ушла в сторону, глаза остались открытыми – пустыми, застывшими, смотрящими туда, где уже не было ни свечей, ни стены, ни боли. Кровь всё ещё продолжала течь, пропитывая ткань. Медленно. Упрямо. Как будто сам замок пил её, не торопясь.

Повитуха стояла неподвижно, прижимая ребёнка к груди так осторожно, будто держала не младенца, а нечто, что может проснуться не вовремя. Она вспомнила просьбу Эльвиры и, сама не понимая зачем, действительно не передала его сразу. Всего на короткое мгновение прижала к себе, вдохнув странный запах – не молока, не крови, не детской кожи. Что-то холодное. Как воздух из каменного склепа, если распахнуть дверь после долгой зимы.

Двери распахнулись.

Бальтазар вошёл не торопясь. Высокий, широкий в плечах, в чёрном камзоле без всякой траурной небрежности, с поясом, на котором висел меч, будто даже здесь он ждал не родов, а заговора. Лицо его было жёстким, с той сухой правильностью черт, которую легко принять за благородство, пока не увидишь глаза. В его глазах всегда жило одно и то же – уверенность, что мир либо подчиняется, либо ошибается.

Он не подошёл к кровати жены. Только один раз бросил взгляд на её тело – быстрый, бесстрастный, как смотрят на вещь, которую уже не починить. Потом перевёл взгляд на ребёнка.

– Покажи.

Повитуха замешкалась едва заметно. И это едва заметное колебание заметили все. Один из стражников даже втянул воздух сквозь зубы.

Бальтазар шагнул ближе.

– Я сказал – покажи.

Старая женщина подчинилась. Передала младенца так осторожно, как передают реликвию, в которой больше беды, чем святости. Бальтазар взял его уверенно. Не неловко, как человек, не привыкший к детям, и не нежно, как отец. Он держал его так, как держат оружие перед оценкой: спокойно, твёрдо, без всякого трепета перед живым.

Ребёнок не зажмурился, не заёрзал, не завыл сильнее. Чёрные глаза остановились на лице отца.

На миг что-то едва заметное дрогнуло в выражении Бальтазара. Не испуг. Не изумление. Скорее – узнавание без памяти. Будто он смотрел на то, чего ждал давно, хотя и не позволял себе облечь это ожидание в слова.

– Живой, – произнёс он наконец.

И это прозвучало не как радость, а как приговор.

Он передал младенца обратно одному из стражников, будто прикосновение к нему больше не было нужно.

– Тело леди Эльвиры приготовить к погребению до заката. Без лишнего шума. Слугам сказать, что роды были тяжёлыми, но благословенными. Мальчика отнести в северные покои. Кормилицу прислать немедленно. Если будет мало молока – найдёте другую. Если умрёт – найдёте следующую.

Он говорил так, будто речь шла о запасах на зиму.

Повитуха, сама не заметив, выпрямилась.

– Милорд… дитя слабо. Ему нужно тепло, тишина…

Бальтазар посмотрел на неё. Просто посмотрел. И старуха замолчала, потому что в этом взгляде уже был весь ответ.

– Ему нужно выжить, – сказал он. – Всё остальное вторично.

Потом повернулся и ушёл, не обернувшись.

Когда двери закрылись за ним, комната словно выдохнула. Но легче от этого не стало. Напротив. Стало окончательно ясно: Эльвиры больше нет, а ребёнок остался в замке один на один с той силой, которая не умела ничего, кроме подчинения.

О Бальтазаре говорили по всей Даркарии так, как говорят о буре, что срывает крыши, ломает деревья и всё равно приходит снова: её не судят, её переживают. Он держал власть на крови, долге и страхе, причём страх был самым надёжным из трёх. Он не умел уступать. Не умел прощать. И хуже всего – не видел в этих неумениях недостатка. Его законы были просты, как удар: слабый существует для того, чтобы либо стать сильнее, либо лечь в землю и не мешать. Его уважали те, кто хотел жить. Его ненавидели те, кто ничего не мог изменить. Дракенхольм при нём давно перестал быть домом. Он стал кузницей, где из людей выбивали всё лишнее, пока не оставалась только функция.

Эндориан рос именно так – не как ребёнок, а как заготовка.

Зимой ветер лез в щели кладки и выл в коридорах, будто искал дорогу к живым. Летом сырость тянулась из подземелий, стены пахли старой водой и плесенью, и даже тепло в Дракенхольме было каким-то враждебным. Камень здесь не учил уюту. Камень учил терпению. Теплу учить было некому.

Свою мать он не помнил. Но долгое время ему казалось, что она всё ещё где-то рядом – не лицом, так запахом. Иногда в старом восточном коридоре, где сквозняк всегда был холоднее, чем в других частях замка, ему чудился едва уловимый запах сухих трав и воска. Няня, старая молчаливая женщина с клеймом на щеке за когда-то украденный хлеб, однажды увидела, как мальчик остановился там и принюхивается, и так резко дёрнула его за плечо, что он ударился о стену.

– Не стой тут.

– Почему?

– Потому что здесь давно никого нет.

Это прозвучало так, будто она просила не спорить с миром.

Его будили ещё до рассвета. Воды не грели – холод должен был войти в кровь рано, чтобы тело не забывало, где живёт. Ему дали деревянный меч раньше, чем дали перо. И если рука дрожала – её били. Если он отводил глаза – заставляли смотреть снова. Если слишком быстро поднимался после удара – били ещё раз, чтобы запомнил: вставать надо не быстро, а правильно.

Первым его учителем был старый сержант Роан – с переломанным носом, глуховатый на одно ухо, с пальцами, навсегда искривлёнными от старой раны. Он не был жестоким ради удовольствия. В Дракенхольме это значило очень мало. Он просто честно делал то, за что ему платили.

– Не держи меч как палку, – говорил он мальчику. – Палкой машут, когда пугают собак. Мечом работают. Ему не нужно много. Ему нужно туда.

И тыкал деревянным остриём то в горло, то под рёбра, то в паховую складку, то под мышку.

Эндориан учился быстро. Быстрее, чем от него ждали. Не потому, что любил оружие. Потому что понял простую вещь: в этом доме боль либо ты даёшь, либо получаешь. Третьего здесь не существовало.

Бальтазар подбирал ему учителей так же, как подбирают псов на охоту: не благородных, а полезных. Наёмники со шрамами, ветераны с пустыми глазами, люди, давно переставшие различать, где учение, а где расправа. Они били мальчика без жалости не потому, что были чудовищами сами по себе, а потому что именно этого от них ждали и за это платили. Если Эндориан падал – его поднимали не рукой, а сапогом. Если не закрывался – учился закрываться через боль. Губы его часто были разбиты, плечи в синяках, пальцы сбиты до крови. Похвала в Дракенхольме считалась почти развращением.

Иногда ему ставили противника старше, тяжелее и быстрее – чтобы понял: сила не всегда в мышцах. Иногда выводили двоих – чтобы усвоил: мир не ждёт честной очереди. Иногда завязывали глаза и заставляли стоять в кругу, слушая шаги, дыхание, звон ремня, скрип кожи, чтобы он научился слышать опасность раньше, чем увидит её. И всё это делалось без пафоса, без речей о великом предназначении. В этом и был настоящий ужас: из него не лепили героя. Из него методично делали пригодный инструмент.

Но даже инструмент иногда чувствует, как по нему проходит чужая рука.

Однажды, когда ему было ещё мало лет, чтобы доставать до пояса взрослого мужчины без усилия, он увидел, как во дворе порют конюха. Тот украл овёс. Не мешок. Горсть. Для младшего брата, у которого уже впали щёки. Конюха раздели до пояса, привязали к столбу и били сыромятным ремнём до тех пор, пока кожа не начала расходиться. Эндориан тогда стоял на галерее рядом с отцом и смотрел вниз.

– Запомни, – сказал Бальтазар, не глядя на сына. – Слабость заразна. Стоит простить одного, и десяток следующих решит, что закон – это просьба.

Конюх внизу уже не кричал. Только дёргался всем телом, когда ремень ложился на спину.

Эндориан спросил:

– А если он украл не для себя?

Бальтазар повернул голову.

– Для тебя это важно?

Мальчик тогда ответил не сразу.

– Не знаю.

– Узнаешь. Либо миром правят причины, либо следствия. Я выбираю следствия. Они дисциплинируют лучше.

Тогда Эндориан ещё не мог возразить. Но именно с таких мгновений и начиналась та самая трещина, которую потом годами будет пытаться считать слабостью, а не собой.

Он рос, и снаружи действительно становился тем, что хотел видеть отец. Быстрым. Точным. Холодным. Слуги стихали, когда он появлялся в коридоре. Воины уважали его молча. Даже те, кто не любил Бальтазара, не любили и сына – но уже не рисковали показывать это открыто. Эндориан рос в тени власти и сам начинал отбрасывать тень.

И всё же внутри него развивалось нечто другое. Не сила. Не ярость. Не жажда власти. Что-то тихое и очень упрямое, как сорняк, пробивающийся в трещине между камнями, хотя его раз за разом пытаются вырвать. Он замечал за собой странные задержки. Иногда рука на долю мгновения медлила перед ударом. Иногда лицо противника, полное страха, почему-то не забывалось сразу, а возвращалось ночью. Иногда крики тех, кого он должен был бы считать просто слабыми, оставались в памяти дольше, чем хотелось. Он не называл это совестью – в Дракенхольме такое слово звучало бы почти как оскорбление. Он называл это помехой. И пытался убить помеху тренировкой. Но она возвращалась.

Однажды во двор привезли зверя – огромного, чёрного, с глазами, в которых блестел больной влажный свет. Цепи на нём звенели, как колокола на похоронах, и даже конюхи старались не смотреть ему в морду слишком долго. Он был похож на волка только в той мере, в какой труп похож на спящего человека. Шерсть свалялась клочьями, от пасти тянуло падалью, на боках под шкурой играли мышцы, слишком крупные и неправильные для обычного зверя.

Эндориана вывели на утоптанный снег и дали короткий настоящий меч. Клинок был тяжёл для его возраста. Именно поэтому его и дали.

Во дворе собрались люди. Не толпа – Дракенхольм не любил шумного любопытства. Несколько воинов. Роан. Конюхи. Двое слуг, которым потом предстояло отмывать кровь. И Бальтазар на верхней галерее, как всегда чуть в стороне, будто всё происходящее было не его волей, а просто порядком вещей.

– Если побежишь, – сказал он, – зверя убьют. Потом убьют тебя. Медленнее.

Эндориан поднял меч.

Зверь бросился сразу. Не рывком – взрывом. Воздух ударил в лицо запахом гнили и горячего мяса. Когти прошли по плечу, как ножи по сырой ткани, и рана раскрылась мгновенно, с мокрым жаром. Мир качнулся, вспыхнул красным и белым. Мальчик мог закричать. Мог отступить. Мог умереть. Вместо этого он сделал то, чему его учили слишком долго: вошёл в шаг, не назад, а внутрь, и вонзил меч под челюсть, туда, где мясо мягче. Но зверь не умер. Лезвие вошло неглубоко, застряло. Тварь ударила его телом, повалила, и он оказался под ней, ощущая на лице её горячую слюну, вонючее дыхание, давление лап на грудь.

Именно там, в этом давлении, когда клыки уже шли к его лицу, с ним случилось что-то странное.

Время не остановилось. Просто стало яснее. Он увидел не зверя целиком, а линии. Напряжение левой передней лапы. Рывок шеи. Угол пасти. Слабое место под глазом. То, как вес тела смещается перед вторым броском. Всё это вспыхнуло в голове не мыслью, а мгновенным знанием, от которого стало холодно внутри, хотя плечо горело огнём.

Он отпустил рукоять, которую зверь прижал к земле, перехватил её ниже, рванул клинок глубже, одновременно ударив тварь коленом в брюхо и смещая голову в сторону. Клык прошёл у щеки, только распорол кожу. А меч вошёл в горло уже по самую гарду.

Кровь зверя ударила в лицо – горячая, липкая, солёная. Тварь захрипела, рванулась, рухнула, дёргаясь в снегу. Эндориан упал рядом, задыхаясь, чувствуя плечо уже не болью, а сплошным огнём.

Во дворе стояла тишина.

Не из жалости. Из недоумения.

Роан первым сплюнул в снег и пробормотал так тихо, что услышал только сосед:

– Будто знал.

Бальтазар наблюдал сверху. Он не подошёл. Не помог. Не сказал, что сын выжил достойно. Он лишь произнёс, не повышая голоса:

– Слабость – смерть. Враг не ждёт, пока ты встанешь. Будь жестоким, или тебя раздавят.

Эндориан поднялся. Не потому, что мог. Потому что иначе его бы заставили подняться ещё больнее. Он вытер кровь с подбородка тыльной стороной ладони и не заплакал. В Дракенхольме слёзы либо выбивали ударами, либо выжигали холодом задолго до того, как они успевали появиться.

Позже, когда плечо зашивали без настоя и без дурмана, он спросил у Роана:

– Я правда двигался быстрее?

Старик затянул узел на нити так, что мальчик побелел.

– Ты двигался так, как будто заранее видел, куда он пойдёт.

– Это плохо?

Роан помолчал.

– В Дракенхольме? Нет. В другом месте – смотря кто увидит.

Когда он стал старше, ему начали доверять не только учебные круги и двор, но и людей. Сначала пятёрку конных для перехвата лесных воров. Потом десяток для сопровождения сборщиков. Потом самостоятельные выезды к заставам. Он справлялся. Слишком хорошо. И это тоже начинало работать против него: в Дракенхольме полезность всегда делала тебя заметнее, а заметность рядом с Бальтазаром редко была подарком.

Однажды он вернулся с такой вылазки поздно, в холодный мокрый вечер, когда грязь липнет к сапогам тяжёлыми комьями, а плащ становится частью дождя. В оружейном зале ещё горел свет. Бальтазар стоял у стола, разглядывая карту.

– Трое, – сказал он, не поднимая глаз.

– Четверо, – ответил Эндориан. – Один успел уйти в овраг. Ночь была…

– Значит, трое и один твой просчёт.

Эндориан промолчал.

Бальтазар поднял на него взгляд.

– Ты умеешь убивать, – сказал он. – Но всё ещё иногда думаешь перед тем, как ударить. Это видно.

– А если мысль полезнее удара?

– Мысль полезна до удара. После – только его точность.

Эндориан тогда впервые позволил себе спросить:

– Почему всё всегда должно решаться смертью?

Бальтазар повернулся к нему медленно. Лицо его осталось спокойным, но в этом спокойствии было больше угрозы, чем в ярости.

– Не задавай глупостей. Мир – поле боя. Кто бьёт первым, тот живёт. Кто сомневается, тот кормит землю. Это не вопрос. Это закон.

123...11
ВходРегистрация
Забыли пароль