– Ворвался на окраину деревни, противник бежит.
Бабаджаньян подошел к Богареву, и комиссар увидел в черных пламенных глазах командира батальона слезы.
– Бежит противник, противник бежит, товарищ комиссар, – сказал он с придыханием. – Эх, отрезать бы их можно было, мерзавцев! – закричал он. – Не туда Мерцалов кочетковский батальон поставил! Зачем в затылок, во фланг надо бы.
С наблюдательного пункта они видели, как немцы бежали с окраины в сторону площади. Многие из них были не одеты, несли в руках оружие и свертки одежды. Длинный сарай-казарма пылал весь, пылали стоявшие на площади танки, огромный высокий дымный костер живой красной башней поднимался над автоцистернами с горючим. Среди солдат можно было заметить фигуры офицеров, кричавших, грозивших револьверами, тоже бегущих. «Вот она, внезапность», – думал Богарев, всматриваясь в толпы солдат, мечущихся среди построек.
– Пулеметы, пулеметы вперед! – закричал Мерцалов и побежал в сторону стоявшей в резерве роты. Вместе с пулеметчиками он вошел в деревню.
Немцы отходили по большаку в сторону деревни Марчихина Буда, находившейся в девяти километрах от совхоза. Многие танки и броневики ушли, раненых и убитых немцы успели унести.
Уже рассвело. Богарев осматривал сгоревшие немецкие машины, пахнущие жженой краской и маслом, щупал еще не остывший мертвый металл.
Красноармейцы улыбались, смеялись. Смеялись и шутили командиры. Даже раненые возбужденно рассказывали друг другу бескровными губами о ночном бое.
Богарев понимал, что этот внезапный, торопливо подготовленный налет на совхоз – маленький эпизод в нашем долгом отступлении. Он чувствовал душой громадность потерянного нами пространства, всю тяжесть потерь больших городов, промышленных районов, трагедию миллионов людей, оказавшихся под властью фашистов. Он знал, что за эти месяцы нами потеряны десятки тысяч деревень, и в эту ночь возвращена лишь одна. Но он испытывал безмерную радость: ведь он видел своими глазами, как немцы бежали во все стороны, он видел их кричащих, перепуганных офицеров. Он слышал громкую веселую речь красноармейцев, он видел слезы радости на глазах командира из далекой Армении, когда бойцы отбили у немцев деревушку на границе Украины и Белоруссии. Это было крошечное зерно великого дерева победы.
Пожалуй, он единственный в полку по-настоящему знал положение, в котором находились войска, произведшие ночной налет. Напутствуя его, дивизионный комиссар сказал:
– Надо держать, держать до последнего. – Он видел карту в штабе фронта и ясно представлял себе задачу полка: держать большак, проходящий у совхоза, и не давать немецким частям пробиться к шоссейной дороге в тыл отходящей армии. Он знал, что полку предстоит нелегкая судьба.
В семь часов утра налетели немецкие бомбардировщики.
Они появились внезапно из-за леса. «Воздух!» – закричали часовые. Пикировщики, нарушив строй звеньев, построились в кильватерную колонну, затем замкнули круг так, что ведущий самолет вышел в хвост последнему ведомому, и, медленно, внимательно рассматривая землю, каруселью закружились над совхозом. Это томительное и страшное кружение длилось минуты полторы. Люди на земле, точно во время игры в прятки, пригнувшись, перебегали из одного укрытия в другое. «Лежать, не бегать!» – кричали командиры. Внезапно ведущий самолет перешел в пике, за ним другой, третий, завыли бомбы, чугунно-потрясающе ударили разрывы. Черный дым, разорванная в клочья земля, пыль заполнили воздух. Лежащие старались плотней прижаться к земле, используя каждое углубление почвы, их словно вдавливало в землю визгом бомб, грохотом разрывов, воем моторов выходящих из пике самолетов.
Один из лежащих на земле бойцов приподнялся и начал стрелять по пикировавшим машинам из автомата. Это был Игнатьев.
– Что ты делаешь, какого черта демаскируешь нас, прекратить немедленно! – закричал сидевший в щели Мышанский.
Но боец, не слыша, продолжал стрелять.
– Я приказываю прекратить стрельбу! – крикнул Мышанский. Совсем близко от него застрочил второй автомат. – Кто там еще, какого черта!.. – крикнул Мышанский, оглядываясь, и внезапно запнулся. Стрелял комиссар Богарев…
– Бомбежка ничего не дала немцам, – говорил начальник штаба полка, – подумайте, утюжили тридцать пять минут, скинули с полсотни бомб, результат – двое легко раненных да разбитый станковый пулемет.
Богарев вздохнул, когда начальник штаба сказал о ничтожных результатах бомбежки. «Нет, – подумал он, – результат не так уж ничтожен, – опять люди говорят негромко, опять глаза скучные, тревожные, – то драгоценное настроение исчезло».
В это время подошел Козлов. Лицо его словно похудело и было покрыто тем темным налетом, который носят на лицах люди, выходящие из боевого пекла. Копоть ли это пожаров, дым ли разрывов, мелкая ли пыль, поднимаемая волной воздуха и смешанная с трудовым потом битвы, – бог его ведает. Но после боя лица всегда худеют и темнеют, становятся строже, глаза – спокойней и глубже.
– Товарищ командир полка, – доложил он, – пришел Зайцев из разведки. В Марчихину Буду прибыли германские танки, насчитал он штук до ста. Машины в большинстве средние, но есть процент тяжелых.
Мерцалов поглядел на нахмурившиеся лица командиров и сказал:
– Вот видите, товарищи, как мы удачно стали немцу, что называется, поперек горла.
И он ушел в сторону совхозной площади.
Красноармейцы копали окопы вдоль дороги, рыли ямы для истребителей танков.
Красивый и нагловатый Жавелев негромко спросил у Родимцева:
– Верно, Родимцев, ты первый на склад немецкий ворвался? Там, говорят, часов сто дюжин было?
– Да, уж добра не то что внукам, правнукам бы хватило, – сказал Родимцев.
– Взял на память чего-нибудь? – подмигнул ему Жавелев.
– Что ты, ей-богу, – испуганно сказал Родимцев, – мне натура не позволяет, мне отвратительно к его вещам прикоснуться. Да и зачем брать – я веду свой смертный бой.
Он оглянулся и сказал:
– А Игнатьев-то, Игнатьев – мы раз ударили лопатой, он три. Мы вдвоем один окоп, а он один два выкопал.
– И поет еще, сукин сын, – сказал Седов, – и ведь двое суток не спал.
Родимцев прислушался, поднял лопатку.
– Ей-богу, поет, – весело сказал он, – что ты скажешь!
Мария Тимофеевна Чередниченко, мать дивизионного комиссара, темнолицая семидесятилетняя старуха, уезжала из родной деревни. Соседи звали ее ехать днем, но Мария Тимофеевна собралась напечь на дорогу хлеба, он должен был поспеть лишь к ночи. А утром уезжал председатель колхоза, и она решила ехать с ним. Внук, одиннадцатилетний Леня, приехал гостить к ней в деревню, после окончания занятий в киевской школе, недели за три до войны. С начала войны она не получала писем от сына и решила везти внука в Ворошиловград[40], к родителям его покойной матери, умершей три года тому назад. Дивизионный комиссар уже несколько раз просил мать приехать к нему, – в большой киевской квартире ей бы жилось удобней и легче. Она ежегодно ездила к нему гостить, но обычно проводила у сына не больше месяца. Сын возил ее кататься по городу, она была два раза в Историческом музее и любила театр. Посетители театра с интересом и почтением смотрели на высокую строгую старуху-крестьянку с морщинистыми трудовыми руками, сидевшую в первом ряду партера. Сын приезжал обычно перед последним действием. Он освобождался очень поздно. Они шли по фойе рядом, и все расступались, давая им дорогу – прямой строгой старухе с черным платком на плечах и такому же темнолицему, строгому, похожему на нее лицом военному в высоком звании дивизионного комиссара. «Мать и сын», – негромко говорили женщины, оглядываясь.
В 1940 году Мария Тимофеевна болела и не приехала к сыну. Он в июле, по дороге на маневры, заехал к ней на два дня. И при этой встрече сын просил Марию Тимофеевну переехать в Киев. После смерти жены жилось ему одиноко, и он все боялся, что Леня растет без женской ласки. Да и огорчало его, что мать в свои семьдесят лет продолжает работать в колхозе, носит от дальнего колодца воду, сама рубит дрова. Она молча слушала его рассуждения, поила его чаем в саду под яблоней, которую при нем посадил отец, а перед вечером пошла с ним на кладбище к могиле отца. На кладбище она сказала:
– Разве я могу отсюда уехать? Тут я и умру. Ты уж прости меня, сынок.
И вот она собралась уходить из родного села. Накануне отъезда она пошла к знакомой старухе. Внук пошел вместе с ней. Они подошли к хате и увидели, что ворота настежь открыты, во дворе стоял одноглазый старик Василий Карпович, колхозный пастух. Возле него, опустив хвост, юлила рыжая хозяйская собачка.
– Та Тимофеевна уже уихалы, – сказал Василий Карпович. – Воны думали, вы с утра поихалы.
– Нет, мы завтра поедем, – сказал Леня. – Нам председатель дал лошадей.
Закат солнца освещал начавшие розоветь помидоры, сложенные заботливой рукой хозяйки на подоконнике. Солнце освещало пышные цветы, радовавшиеся в палисаднике, фруктовые деревца, обмазанные белым, с подпорочками под ветвями. На перекладине забора лежала аккуратно выструганная рогулька, которой запирались ворота; в огороде среди зеленой ботвы желтели гарбузы, виднелись созревшие початки кукурузы, стручки бобов и гороха, кругло смотрел черноглазый подсолнух.
Мария Тимофеевна прошла в покинутый дом. И здесь все носило следы мирной жизни, любви хозяев к чистоте и к цветам: на подоконниках стояли курчавые розочки, в углу – большой темнолиственный фикус, на комоде – лимон и два вазона с тоненькими ростками финиковой пальмы. И все, все в доме, – и кухонный стол с черными круглыми следами горячих чугунов, зеленый подвесной умывальник с нарисованной на нем белой ромашкой, буфетик с чашечками, из которых никто никогда не пил, темные картины на стенах – все, все говорило о долгой жизни, шедшей в этой брошенной хате, о деде, бабке, о детях, оставивших на столе учебник «Родная литература», о тихих зимних и летних вечерах. И тысячи таких белых украинских хат стояли пустыми, и хозяева, строившие их, взрастившие вокруг них деревья, шли хмурясь, пыля сапогами по дорогам, ведущим на восток.
– Дедушка, а собаку оставили? – спросил Леня.
– Не захотилы его взять, я его буду годувать, – сказал старик и заплакал.
– Ну, чого плакать? – спросила Мария Тимофеевна.
– А, чого, чого, – сказал старик и махнул рукой.
И этим тяжелым движением руки с черными, изуродованными трудом ногтями выразил он, как рухнула вся жизнь.
Мария Тимофеевна, торопясь, пошла к дому, и бледный худенький Леня едва поспевал за ней и спрашивал:
– Бабушка, а как ты думаешь, есть у курицы позвоночный столб?
– Цыть, Ленечка, цыть, – говорила она. Как горько казалось ей проходить по этой деревенской улице! Ведь по этой улице везли ее когда-то венчаться в церковь. По этой улице шла она за гробом отца, матери, мужа. И завтра ей предстояло сесть на подводу среди узлов с торопливо собранным скарбом, покинуть дом, где прожила она хозяйкой пятьдесят лет, где растила детей, куда приехал к ней тихий, понятливый и жалостливый внучек.
А в деревне, освещенной теплым вечерним солнцем, в белых хатах, средь цветников и в милых садах шепотом говорили о том, что красных войск нет до самой реки и что старик Котенко, уехавший во время коллективизации в Донбасс, а затем, вновь вернувшийся, велел своей старухе мазать белой крейдой[41] хату, как перед Пасхой. И вдовая бабка Гуленьская стояла у колодца и всем говорила:
– Кажуть, вин полоскы наризае, кажуть люды, вин в бога вируе.
И слухи, темные, нечистые, пошли по деревне. Старики, выйдя на улицу, смотрели в сторону, откуда каждый вечер в розовой пыли заката возвращалось с выпаса стадо; оттуда, из-за дальнего леса, из дубовой рощи, где обычно много было грибов, должен был появиться герман. Бабы, плача, всхлипывая, рыли в садах и под домами ямы, укладывали туда бедное свое добро – одеяла, валенки, посуду – и оглядывались на запад. Запад был ясен и тих.
Председатель колхоза Грищенко зашел к старику Котенко забрать четыре мешка, которые Котенко взял у него взаймы месяц тому назад.
Котенко, высокий, плечистый старик, лет шестидесяти пяти, с густой бородой, сидел за столом и смотрел, как старуха его мазала хату.
– Здравствуйте, – сказал Грищенко, – пришел к вам мешки свои взять.
Котенко насмешливо спросил:
– В дорогу ты собрался, председатель колхоза?
– А как же, надо ехать, – сказал Грищенко и зло поглядел на старика.
Тот словно выпрямился за эти дня, речь стала насмешливой, неторопливой, и обратился он к Грищенко на «ты».
– Да, да, ехать надо, – говорил ему старик, – как же тебе не ехать, – председатель сельсовета уехал, из конторы все уехали, счетовод уехал, почти все ваши уехали, почтальон и тот уехал, все бригадиры уехали.
Он рассмеялся.
– Видишь, какое дело. А мешков я тебе отдать не могу: понимаешь, взял их зять и повез в них зерно в Белый Колодец[42], только послезавтра обратно будет.
Грищенко кивнул головой и сказал спокойно:
– Ладно, пусть пропадает. А чего это вы хату задумали мазать?
– Хату мазать? – переспросил старик. Ему хотелось сказать председателю, для чего он мажет хату, но, осторожный, скрытный, привыкший таиться, он и сейчас побоялся. «Кто его знает, возьмет да и застрелит», – подумал он. Он словно пьянел от радости, и ему хотелось сейчас, хотя председатель колхоза еще ходит по хатам, высказать все, что лежит в его душе, все, что думал он в зимние ночи, о чем не говорил даже со своей старухой. Когда-то, лет сорок тому назад, ездил он к дяде своему, батрачившему у богатого кулака-эстонца. Навсегда вошли ему в сердце и душу воспоминания о красивом скотном дворе, где моют с мылом цементный пол, о паровой мельнице, о самом хозяине, плотном бородатом старике в красном тулупчике, обшитом мехом. Он тысячи раз вспоминал красивые, расписанные яркими цветами санки, молодую, горячую и в то же время послушную лошадь, подкатившую к светлому, чистому крыльцу, и хозяина в его знаменитом тулупчике, в высокой дорогой шапке, в расшитых рукавицах, в мягких, теплых валеночках. Ему помнилось, как, объезжая лес, где пилили дрова батраки, хозяин вынул из кармана бутылочку, отвинтил затейливую пробку и выпил глоток водки, настоянной на коричнево-красных ягодах. Это не был купец, это не был помещик-дворянин, нет, это был мужик, настоящий мужик, но мужик богатый, сильный. И вот стать таким богатым мужиком, имеющим красивых красных коров, стада овец, сотни больших розовых свиней, мужиком, в чьем хозяйстве работают десятки крепких послушных батраков, стало мечтой, жизнью, дыханием Котенко. Он шел к осуществлению своей мечты жестоко, неутомимо, умно. В 1915 году у него было шестьдесят десятин земли, он построил паровую крупорушку. Революция отняла у него мечту, смысл его жизни. Двое из его сыновей ушли в Красную Армию и погибли на фронтах Гражданской войны. Котенко не позволил жене повесить их фотографии на стену. Котенко надеялся, молился. В 1931 году он ушел в Донбасс и восемь лет проработал на шахте. А поэма кулацкой жизни не хотела, не могла умереть.
И сейчас, казалось ему, пришло время осуществления этой мечты.
Все годы мучила его зависть к старухе Чередниченко. Котенко видел, что почет, который он хотел получить при царской власти, она получила в трудовой жизни после революции. Ее возили в город, и она произносила речи в театре. Котенко не мог спокойно смотреть на ее фотографию, напечатанную в районной газете, – старуха с тонкими губами, в черном платке на плечах, смотрела умными недобрыми глазами и, казалось ему, насмехалась над ним. «Эх, Котенко, не так ты жил», – говорило ее лицо. И ненависть охватывала его, когда видел он эту старуху, спокойно идущую работать в поле, или когда соседи говорили:
– А Тимофеевна в Киев к сыну поехала, лейтенант за ней на машине голубой приезжал.
Но теперь Котенко знал: не зря ждал он, прав оказался он, а не она. Недаром он отпустил себе такую же бороду, какую носил кулак-эстонец, недаром ждал он, недаром надеялся.
И, глядя на председателя, пытливо смотревшего на него, он сдерживал и успокаивал себя: «Подожди, подожди; ты дольше ждал, теперь ведь денек ждать, один лишь только денек».
– Хто его знает, – зевая, сказал он, – хто его знает. Вот пришло бабе в голову мазать хату в такое время, а уж если баба захочет, разве сделаешь с ней что.
Он вышел проводить председателя, долго смотрел на пустую дорогу, и в голове его весело, возбужденно шевелились мысли: «Черевиченко хату на моей земле построил, значит, хата моя будет, а захочет Черевиченко остаться в этой хате, аренду станет мне платить золотыми деньгами… Колхозная конюшня на моей земле поставлена, значит, моя будет конюшня… Колхозный сад на моей земле посажен, значит, мои будут черешни и яблони… И пасека колхозная моей будет, докажу, что эти ульи у меня в революцию забрали…»
Дорога стояла спокойная, пустая, не пылила, деревья не шелохнутся вдоль этой дороги. Красное, сытое, спокойное солнце опускалось в землю.
«Ну, вот и дождался», – думал Котенко.
Леня спросил:
– Бабушка, мы успеем уехать?
– Успеем, Ленечка, – ответила Мария Тимофеевна.
– Бабушка, а почему мы отступаем все время: разве немцы сильней?
– Ты спи, Ленечка, – сказала Мария Тимофеевна, – завтра поедем, только светать начнет. И я на часок прилягу, отдохну, а потом собираться буду. Дышать мне трудно, словно камень на грудь положили. Снять его хочется, и нет сил снять его.
– А папу не убили, бабушка?
– Что ты, Леня, твоего папу не убьют. Он сильный.
– Сильней Гитлера?
– Сильней, Ленечка. Он мужиком был, как дедушка наш, а теперь генерал. Он умный, знаешь, какой умный.
– А папа все молчит, бабушка. Посадит меня на колени и молчит. А раз мы с ним вместе песни пели.
– Спи, Леня, спи.
– А корова пойдет с нами?
Никогда Мария Тимофеевна не испытывала такой слабости, как в этот день. Дела было много, а сила вдруг вся ушла, и почувствовала она себя дряхлой, слабой.
Она постелила на лавку ватное одеяло, положила подушку и легла. Было жарко от печи. И горячие хлебы, вынутые из печки, золотые, словно солнце, пахли приятно, сладко, и от них шло тепло.
Неужели в последний раз вынула она из своей печи хлебы, неужели не будет она больше есть хлеб из своей пшеницы? Мысли путались в ее голове.
Вот в детстве так лежала она на теплой печи, на отцовском мохнатом кожухе, и смотрела на паляныци[43], вынутые матерью из печи. «Манька! Снидаты иды», – звал ее дед. Где сын теперь? Жив ли он? Как добираться? «Манька, а Манька», – позвала ее сестра, и она босыми худыми ножками пробежала по прохладному глиняному полу. Портреты все нужно взять, фотографии снять со стены. Цветы останутся. Деревья фруктовые останутся. И могилы все останутся. Не пошла она на кладбище проститься. И кошка останется. Рассказывают колхозники, что в сожженных деревнях остаются одни лишь кошки. Собаки уходят с хозяевами, а кошки, привычные к дому, не хотят уходить. Ох, как жарко, как трудно дышать, какая тяжесть в руках. Руки точно сейчас почувствовали ту великую работу, которую старуха сделала за свою семидесятилетнюю жизнь. Слезы текут по щекам, а руку тяжело поднять, и слезы текут, текут. Вот так она плакала, когда лисица утащила из стада самую жирную гусыню. Вечером она пришла домой, и мать сказала печально: «Манька, а где гуска наша?»
Она плакала, и слезы текли по щекам, и отец, суровый, всегда молчаливый, подошел к ней, погладил по голове, сказал: «Не плачь, доню, не плачь». И ей казалось, что и сейчас она плачет от сладкого счастья, как тогда, когда почувствовала на своих волосах ласковую шершавую руку отца. В этот ее последний вечер словно исчезло время, и в хату, которую она должна была покинуть, вновь пришло ее детство, и девичество, и первые годы замужней жизни. Она слышала плач своих грудных детей и веселый хитрый шепот подруг, она видела сильного, молодого черноволосого мужа, он угощал за столом гостей, и она слышала звяканье вилок, хруст соленых огурцов, крепких, как яблоки. Это бабка научила ее солить огурцы. Гости запели, и она подтягивала им молодым своим голосом и чувствовала на себе взгляды мужиков, и муж гордился ею, и, ласково покачивая головой, старик Афанасий говорил: «Ой, то Марья…»
Должно быть, она заснула. Потом ее разбудил шум, необычайный, дикий, такого шума никогда не было в ее родном селе. Проснувшийся Леня звал ее: «Бабушка, бабушка, вставай скорей! Бабушка, я тебя очень прошу, не нужно спать». Быстро подошла она к окошечку, отодвинула занавеску, посмотрела.
Ночь ли то была, или пришел новый страшный день? Все стало красно-розовым, словно всю деревню – и низенькие хаты, и стволы берез, и сады, и заборы – облило кровавой водой. Слышались выстрелы, гудение автомобильных моторов, слышались крики. Немцы ворвались в деревню. Вошла орда… Так вошла орда, пришедшая с запада, – с совершенными радиопередатчиками, с аппаратурой из никеля, стекла, вольфрама, молибдена, с шинами на машинах, сделанными на заводах синтетического каучука. И, словно стыдясь совершенных машин, созданных, вопреки им, европейской наукой и трудом, фашисты намалевали на них символы своей жестокой дикости – медведей, волков, лис, драконов, человеческие черепа с перекрещенными костями.
Мария Тимофеевна поняла, что пришла ее смерть.
– Леня, – сказала она, – беги к пастуху, к Василию Карповичу, он тебя выведет, он пройдет с тобой к папе.
Она помогла внуку одеться.
– Где моя шапочка? – спросил он.
– Теперь тепло, пойди без шапочки, – сказала она. Он, словно взрослый, сразу понял, почему не нужно надевать матросскую курточку с золотыми пуговицами.
– Наган и рыболовные крючки можно взять? – тихо спросил он.
– Бери, бери, – и она подала ему игрушечный черный револьвер.
Мария Тимофеевна обняла внука и поцеловала его в губы. Она сказала ему:
– Иди, Ленечка, скажи отцу: кланялась тебе маты низко, до самой земли; а ты, внучек, помни бабку, не забывай меня.
Он выбежал из хаты в тот момент, когда немцы шли к их двору.
– Огородами беги, огородами! – крикнула ему вслед бабушка.
Он бежал, и, казалось, слова ее прощания навеки утонули в смятенной детской душе. И не знал он, что слова эти вновь возникнут в памяти и никогда уже не забудутся им.
Мария Тимофеевна встретила немцев на пороге хаты. Она увидела, что за спиной у них стоит старик Котенко. И даже в эту страшную минуту Марию Тимофеевну поразили глаза старика: жадно, пытливо смотрели они на нее, искали в лице ее растерянности, страха. Высокий худой немец с запыленным, грязным и потным лицом спросил ее по-русски, старательно, словно печатая крупными азбучными буквами:
– Вы мать комиссара?
И она, чуя смерть, еще больше выпрямила свой прямой стан, сказала протяжно и тихо:
– Я его маты.
Немец посмотрел медленно и внимательно ей в лицо, посмотрел на портрет Ленина, потом поглядел на печь, на разобранную постель. Стоявшие за его спиной солдаты оглядывали хату, и старуха обострившимся до прозрения взором ловила их быстрые, деловые взгляды, обращенные к кринке молока на столе, к вышитым красными петухами полотенцам, к пшеничным хлебам, к куску сала, наполовину завернутому в чистую холщевую тряпицу, к бутылке вишневой наливки, горевшей рубиновыми искрами на подоконнике.
Один из солдат сказал что-то негромко и добродушно, остальные рассмеялись. И опять Мария Тимофеевна поняла своим обострившимся до святого прозрения чутьем, о чем говорили солдаты. Это была простая солдатская шутка по поводу хорошей еды, попавшейся им. И старуха содрогнулась, вдруг поняв то страшное равнодушие, которое немцы испытывали к ней. Их не интересовала, не трогала, не волновала великая беда семидесятилетней женщины, готовой принять смерть. Просто старуха стояла перед хлебом, салом, полотенцами, полотном, а им хотелось есть и пить. Она не возбуждала в них ненависти, ибо она не была для них опасна. Они смотрели на нее так, как смотрят люди на кошку, теленка. Она стояла перед ними, ненужная старуха, для чего-то существовавшая на жизненно необходимом для немцев пространстве.
Нет и не было на земле ничего страшней, чем такое равнодушие к людям. Немцы двигались вперед, отмечая на картах маршруты, записывая в дневники количество съеденного меда, описывая дожди, купанье в реках, лунные ночи, беседы с товарищами. Очень немногие из них писали об убийствах в бесчисленных деревнях с трудными, быстро забываемыми названиями. Это казалось законным и скучным делом.
– Где сын комиссара? – спросил немец.
– А ты с дитьмы тоже воюешь, гад? – спросила Мария Тимофеевна.
Она осталась лежать на пороге хаты, и немецкие танкисты старательно переступали через лужу черной крови, ходили взад и вперед, вынося вещи, оживленно толкуя между собой:
– Хлеб совсем еще теплый.
– Если бы ты был порядочным парнем, то из пяти полотенец хотя бы одно дал мне. А? Как ты считаешь? У меня ведь нет ни одного такого, с петухами.
Посреди комнаты стоял стол, накрытый белой скатертью. На столе были мед, сметана, украинская домашняя колбаса, шпигованная салом и чесноком, большие темные кринки с молоком. На скамье кипел самовар.
Сергей Иванович Котенко в черном пиджаке, поблескивающем от нафталиновых чешуек, в черном жилете, в белой, дорогого тонкого полотна, вышитой рубахе, принимал немецких гостей – майора, командира танкового отряда, и смуглого пожилого офицера в золотых очках, с белым черепом на рукаве мундира. Офицеры устали после долгого ночного перехода, лица их были бледны. Майор выдал стакан темно-коричневого топленого молока и, зевая, сказал:
– Это молоко мне очень нравится, оно напоминает шоколад.
Сергей Иванович, придвигая гостям тарелки, говорил:
– Кушайте, пожалуйста. Что же вы ничего не кушаете?
Но уставшим офицерам не хотелось есть, они зевали, вяло поворачивали вилками колечки колбасы на тарелках.
– Надо бы выставить этого старца, да и супругу его, – сказал офицер в очках, – я буквально задыхаюсь от запаха нафталина, впору надеть противогаз.
Майор рассмеялся.
– Попробуйте меда, – предложил он, – жена мне пишет: ешь побольше украинского меда.
– Мальчишку не нашли? – спросил офицер в очках.
– Нет, пока нет.
Майор взял маленький кусочек хлеба, помазал маслом, затем нащупал ложкой засахарившийся ком меда и взгромоздил его на хлебный кусочек, быстро проглотил и запил несколькими глотками молока.
– Серьезно неплохо, – сказал он, – уверяю вас.
Котенко очень хотелось спросить, кому нужно заявить о своих правах на дома, колхозную конюшню, ульи, сад. Но непонятное чувство робости охватило его. Раньше казалось ему, он сразу же с приходом немцев почувствует себя легко и свободно, будет сидеть с ними за столом, беседовать, рассказывать. Но они не пригласили его сесть, в их насмешливых зевающих лицах он видел равнодушие и скуку. Разговаривая с ним, они нетерпеливо морщились, его настороженное ухо ловило непонятные немецкие слова, видимо, сказанные с насмешкой и презрением о нем, о жене его…
Офицеры встали из-за стола, пробормотали одно и то же невнятное слово, должно быть, означавшее ленивое приветствие, и вышли на улицу, – направились к школе, куда денщики принесли им постели.
Уже рассвело, догоравшие пожары дымились.
– Ну, што, Мотря, спать ляжешь? – спросил Сергей Иванович.
– Не можу я спать, – ответила жена.
Чувство тревоги, страха все больше охватывало Котенко. Он оглядел стол, нетронутую еду. Он ведь так мечтал о веселом, торжественном пиршестве, о прочувствованном слове, которое скажет при начале новой, богатой жизни.
Он лег на постель, но долго не мог уснуть. В голову лезли мысли о сыновьях, погибших в Красной Армии, о старухе Чередниченко. Он не видел ее последних минут. Когда она замахнулась на офицера, Сергей Иванович выбежал во двор, стал у забора. Он услышал выстрел из хаты, и зубы у него застучали от волнения. Но офицер, вышедший к нему, был так спокоен, солдаты тащившие вещи из хаты, так добродушно и деловито переговаривались, что Сергей Иванович успокоился. «Совсем одурела старуха, – подумал он, – офицера по лицу бить надумала». Он закряхтел, повернулся на бок. Запах нафталина мучил его. Голова стала от этого запаха тяжелой, сильно ломило в висках. Он тихо приподнялся, подошел к сундуку, где лежала зимняя одежда, и вынул спрятанные женой фотографии сыновей в буденовках, с саблями на боку. Мельком взглянув на пристально, с любопытством глядевших на него с портретов скуластых, круглоглазых парней, он начал рвать фотографии и обрывки бросил под печку. После этого он снова лег. Ему сразу отчего-то стало грустно, спокойно. «Теперь все так и будет, как хотел», – подумал он и уснул.
Проснулся он в девятом часу и вышел на улицу. Деревня была полна пыли. Все новые огромные грузовики с пехотой въезжали на деревенскую улицу. Солдаты толпами бродили по хатам. Их худые, загоревшие лица глядели подозрительно и чуждо.
«Вот это сила», – подумал Сергей Иванович. Он услышал крики со стороны колодца и оглянулся. Дочка Черевиченко, Ганна, торопясь шла с ведрами к своему дому, ее большими шагами нагонял высокий малый в желтых бутсах на толстой подошве. «Ой, люды добрые, наша хата горыть, зажгли, проклятые, и тушить не дають!» – плача, кричала она.
Высокий солдат нагнал ее, заставил поставить ведра, что-то быстро заговорил, взял за руку, стал заглядывать в заплаканные глаза. Подошли еще два солдата и, смеясь, стали говорить, растопырили руки, чтобы не дать девушке дороги. А соломенная крыша пылала ярким желтым огнем, веселым, живым, беспечным, как утреннее летнее солнце. Пыль застилала улицу, пыль ложилась на лица людей, запах гари наполнял воздух, над прогоревшими пожарищами кадили белые дымки, тонкие и высокие печные трубы печальными памятниками стояли над погибшим жильем. В некоторых печах стояли горшки, чугуны. Бабы и дети, с красными от дыма глазами, копались в пожарищах, вытаскивали обгоревшую утварь, сковороды, уцелевшую чугунную посуду. Сергей Иванович увидел двух немцев, готовившихся доить корову, один подносил корове на тарелочке посоленную, мелко нарезанную картошку. Корова недоверчиво подбирала лакомство мокрой губой и косилась на второго немца, приспосабливавшего эмалированное ведро под ее вымя. Возле пруда слышалась оживленная немецкая речь, испуганный крик гусей. Несколько солдат, прыгая по-лягушачьи, расставив руки, ловили гусей, которых выгоняли из пруда двое совершенно одинаковых рыжих парней, стоявших по пояс в воде. Рыжие вышли из воды и нагишом подошли к старухе-учительнице, Анне Петровне, шедшей через площадь. Они скорчили рожи и стали приплясывать. Солдаты хохотали, глядя на этот танец.
Сергей Иванович пошел к школе; там, на качелях, где во время перемен играли дети, висел председатель колхоза Грищенко. Босые ноги его вот-вот собирались коснуться земли – живые ноги, с мозолями, кривыми пальцами. Его потемневшее лицо, налитое сгустившейся кровью, смотрело прямо на Сергея Ивановича, и Сергей Иванович ахнул: Грищенко смеялся над ним. Страшным, диким взором смотрел он, высовывая язык, склонивши тяжелую голову, спрашивал: «Что, Котенко, дождался немцев?»