– Что же, мамо, что ж, Леня, увидимся ли с вами? – и закашлял солдатским трудным кашлем.
Когда он возвращался своей обычной медленной походкой к дворцу, поджидавший его порученец спросил:
– Товарищ дивизионный комиссар, прикажете отправить машину за вашей матерью и сыном?
– Нет, – коротко ответил Чередниченко и, поглядев на удивленное лицо порученца, добавил: – Сегодня ночью Марчихина Буда занята немцем.
Военный совет заседал в высоком сводчатом зале с портьерами на длинных и узких окнах. В полусумраке красная скатерть с кистями, лежавшая на столе, казалась черной. Минут за пятнадцать до начала дежурный секретарь бесшумно прошел по ковру и шепотом спросил порученца:
– Мурзихин, яблоки командующему принесли?
Порученец скороговоркой ответил:
– Я велел, как всегда, и нарзан, и «Северную Пальмиру»[27], да вот уже несут.
В комнату вошел посыльный с тарелкой зеленых яблок и несколькими бутылками нарзана.
– Поставьте вот на тот маленький стол, – сказал секретарь.
– Та хиба ж я не знаю, товарищ батальонный комиссар, – ответил посыльный.
Через несколько минут в зал вошел начальник штаба, генерал с недовольным и усталым лицом. Следом за ним шел полковник, начальник оперативного отдела, держа сверток карт. Полковник был худ, высок и краснолиц, генерал, наоборот, – полный и бледный, но они чем-то очень походили один на другого. Генерал спросил у вытянувшегося порученца:
– Где командующий?
– На прямом проводе, товарищ генерал-майор.
– Связь есть?
– Минут двадцать, как восстановили.
– Вот видите, Петр Ефимович, – сказал начальник штаба, – а ваш хваленый Стемехель обещал лишь к полдню.
– Что же, тем лучше, Илья Иванович, – ответил полковник и с принятой в таких случаях строгостью подчиненного добавил: – Когда вы спать ляжете? Не спите ведь уже третью ночь.
– Ну, знаете, обстановка такая, что не о сне думать, – ответил начальник штаба и, подойдя к маленькому столу, взял яблоко. Полковник, расстилавший карты на большом столе, тоже протянул руку за яблоком. Порученец и стоявший у библиотечного шкафа секретарь, улыбаясь, переглянулись.
– Да вот оно, это самое, – сказал начальник штаба, наклоняясь над картой и разглядывая толстую синюю стрелу, обозначавшую направление движения германской танковой колонны в глубину красного полукружия нашей обороны. Он, прищурившись, всматривался в карту, потом воскликнул:
– Черт, что за возмутительная кислятина!
Полковник тоже надкусил яблоко и поспешно проговорил:
– Да, доложу я вам, – чистый уксус. – Он сердито спросил у порученца: – Неужели для военного совета нельзя лучших яблок достать? Безобразие!
Начальник штаба рассмеялся.
– О вкусах не спорят, Петр Ефимович. Это специальный заказ командующего, он любитель кислых яблок.
Они наклонились над столом и негромко заговорили между собой. Полковник сказал:
– Угроза главной коммуникационной линии, явно расшифровывается цель движения, вы только посмотрите, ведь это обхват левого фланга.
– Ну, уж и обхват, – сказал генерал, – скажем, – потенциальная угроза обхвата. – Они положили надкушенные яблоки на стол и одновременно распрямились: в зал вошел командующий фронтом Еремин – высокий, сухощавый, с седеющей, коротко стриженной головой. Он вошел, громко стуча сапогами, шагая не по ковру, как все, а по начищенному паркету.
– Здравствуйте, товарищи, здравствуйте, – сказал он. Оглядев начальника штаба, он спросил: – Что это у вас такой вид утомленный, Илья Иванович?
Начальник штаба, обычно называвший командующего по имени и отчеству – Виктором Андреевичем, сейчас, перед важным заседанием военного совета, громко ответил:
– Чувствую себя превосходно, товарищ генерал-лейтенант. – И спросил: – Разрешите доложить обстановку?
– Что ж, вот и дивизионный комиссар идет, – сказал командующий.
В зал вошел Чередниченко, молча кивнул и сел на крайний стул в углу стола.
– Минуточку, – сказал командующий и распахнул окно. – Я ведь просил не раскрывать окна, – и он строго посмотрел на секретаря.
Обстановка, которую докладывал начальник штаба, была нелегкой. Пробивные клинья немецко-фашистской армии били во фланги наших частей, угрожая им окружением. Части наши отходили к новым рубежам. На каждой речной переправе, на каждом холмистом рубеже шли кровавые бои. Но враг наступал, а мы отступали. Враг занимал города и обширные земли. Каждый день фашистское радио и газеты сообщали о новых и новых победах. Фашистская пропаганда торжествовала. Были и у нас люди, видевшие лишь вещи, казавшиеся им неопровержимыми: немцы шли вперед, советские войска отступали. И эти люди были подавлены, не ждали хорошего впереди. В «Фелькишер беобахтер»[28] печатались огромные шапки, набранные красными буквами, в фашистских клубах произносились радостные речи, жены ждали своих мужей домой, – казалось, речь идет о днях и неделях.
Докладчик, и его помощник полковник, и секретарь, и командующий, и дивизионный комиссар – все видели синюю стрелу, направленную в тело советской страны. Полковнику она казалась страшной, стремительной, не ведающей устали в своем движении по разлинованной бумаге. Командующий знал больше других о резервных дивизиях и полках, о находящихся в глубоком тылу соединениях, идущих с востока на запад; он прекрасно чувствовал рубежи боев, он физически ощущал складки местности, шаткость понтонов, наведенных немцами, глубину быстрых речушек, зыбкость болот, где он встретит германские танки. Для него война происходила не только на квадратах карты. Он воевал на русской земле, на земле с дремучими лесами, с утренними туманами, с неверным светом в сумерках, с густой невыбранной коноплей, с высокими хлебами, скирдами, овинами, с деревушками на обрывистых берегах рек, с оврагами, заросшими кустарником. Он чувствовал протяженность сельских большаков и извилистых проселков, он ощущал пыль, ветры, дожди, взорванные полустанки, разрушенные пути на разъездах. И синяя стрела не пугала и не волновала его. Он был хладнокровный генерал, любивший и знавший свою землю, умевший и любивший воевать. Ему хотелось одного – наступления. Но он отступал, и это мучило его.
Его начальник штаба, профессор Академии, обладал всеми достоинствами ученого, военного, знатока тактических приемов и стратегических решений. Начальник штаба был богат опытом военно-исторической науки и любил находить черты сходства и различия в операциях, которые проводили армии, с другими сражениями XX и XIX веков. Он обладал умом живым и не склонным к догме. Он высоко оценивал способность германского генералитета к маневру, подвижность фашистской пехоты и умение их авиации взаимодействовать с наземными войсками. Его удручало отступление наших армий, синяя стрела, казалось ему, была направлена в его собственное сердце русского военного.
Начальник оперативного отдела штаба мыслил категориями военной топографии. Для него единственной реальностью являлись квадраты двухкилометровки, и он всегда точно помнил, сколько листов карты было сменено на его столах, какие дефиле прочерчены синим и красным карандашом. Война, казалось ему, шла на картах, ее вели штабы. Синие стрелы движения германских моторизованных колонн, выходившие на флангах советских армий, казалось ему, двигались по математическим законам масштабов и скоростей. В этом движении он не видел иных закономерностей, кроме геометрических.
Самым спокойным человеком был молчаливый дивизионный комиссар Чередниченко. «Солдатский Кутузов», – прозвали его. В самые раскаленные часы боев вокруг этого неторопливого, медленного человека с задумчивым, немного грустным лицом создавалась атмосфера необычайного спокойствия. Его насмешливые лаконичные реплики, его острые, крепкие словца часто повторялись и вспоминались. Все хорошо знали его широкоплечую, коренастую фигуру, он часто прогуливался, медленно, задумчиво попыхивая трубкой, либо сидел на скамейке и, немного нахмурив лоб, думал, и всякому командиру и бойцу становилось веселей на душе, когда видели они этого скуластого человека с прищуренными глазами и нахмуренным лбом, с короткой трубкой во рту.
Во время доклада начальника штаба Чередниченко сидел, опустив голову, и нельзя было понять, слушает он внимательно или задумался. Лишь один раз он встал, подошел к начальнику штаба, посмотрел на карту.
После доклада командующий начал задавать вопросы генералу и полковнику и поглядывал на дивизионного комиссара, ожидая, когда он примет участие в обсуждении. Полковник каждый раз вынимал из кармана гимнастерки вечную ручку, пробовал перо на ладони, затем снова прятал, а через мгновение опять вынимал ее, пробовал острие на ладони. Чередниченко наблюдал за ним. Командующий прохаживался по залу, и паркет скрипел под его тяжелыми шагами. Лицо Еремина хмурилось, – движение немецких танков шло в обход левого фланга одной из его армий.
– Слушай, Виктор Андреевич, – неожиданно сказал дивизионный комиссар, – ты привык с детства к зеленым яблокам, что из соседних садов таскал, так до сих пор этой привычки держишься, а люди, видишь, из-за тебя страдают.
Все поглядели на лежащие рядком надкушенные яблоки и рассмеялись.
– Надо не только зеленые ставить, действительно – конфуз, – сказал Еремин.
– Есть, товарищ генерал-лейтенант, – улыбаясь, ответил секретарь.
– Что же тут, – произнес Чередниченко и, подойдя к карте, спросил начальника штаба: – Вы на этом рубеже предлагаете закрепиться?
– На этом, товарищ дивизионный комиссар, Виктор Андреевич полагает, здесь мы сумеем очень активно и с наибольшим эффектом применить средства нашей обороны.
– Это-то верно, – сказал командующий, – тут начальник штаба предлагает для лучшего проведения маневра произвести контратаку в районе Марчихиной Буды, вернуть это село. Как ты думаешь, дивизионный?
– Вернуть Марчихину Буду? – переспросил Чередниченко, и в голосе его было нечто, заставившее всех поглядеть на него. Он раскурил потухшую трубку, выпустил клуб дыма, махнул по этому дыму рукой и долго молча глядел на карту.
– Нет, я против, – проговорил он и, водя мундштуком трубки по карте, стал объяснять, почему он считает эту операцию нецелесообразной.
Командующий продиктовал приказ об усилении войск левого фланга и перегруппировке армейской группы Самарина. Он приказывал двинуть навстречу германским танкам одну из имевшихся в его резерве стрелковых частей.
– Ох, и хорошего комиссара им дам, – сказал Чередниченко, подписывая вслед за командующим приказ.
В это время гулко прокатился разрыв авиабомбы, тотчас за ним – второй. Послышалась размеренная пальба малокалиберных зениток и тихий, ноющий звук моторов германских бомбардировщиков. Начальник штаба сердито сказал полковнику:
– А эдак минуты через две в городе дадут сигнал воздушной тревоги.
Дивизионный комиссар сказал секретарю:
– Товарищ Орловский, вызовите мне Богарева.
– Он здесь, товарищ дивизионный комиссар, я хотел доложить вам после заседания.
– Хорошо, – сказал дивизионный комиссар и, выходя из зала, спросил Еремина: – Значит, условились насчет яблок?
– Да, да, дивизионный, договорились, – ответил командующий. – Яблоки всех сортов.
– То-то, – сказал Чередниченко и пошел к двери, сопровождаемый улыбавшимися генералом и полковником. В дверях он мельком сказал полковнику: – Вы, полковник, зря ручку вечную вертели, для чего это вертеть ручку? Разве можно хоть секунду колебаться? Нельзя, нельзя. Побьем немца.
Секретарю военного совета Орловскому, считавшему себя знатоком человеческих отношений, всегда казалось непонятным чувство дивизионного комиссара к Богареву. Дивизионный, старый военный, около двадцати лет служивший в войсках, всегда относился с некоторым скептицизмом к командирам и комиссарам, призванным из запаса. Богарев составлял исключение, непонятное секретарю.
Дивизионный, беседуя с Богаревым, совершенно менялся, терял свою молчаливость; однажды он просидел с Богаревым в кабинете почти до утра. Секретарь ушам своим не верил: дивизионный говорил горячо, много, громко, задавал вопросы, снова говорил. Когда секретарь вошел в кабинет, оба собеседника были разгорячены, они, видимо, не спорили, но вели разговор, необычайно важный для них обоих. Теперь, выйдя из зала заседания, дивизионный комиссар не улыбнулся, как обычно, увидя поднявшегося при его входе и вытянувшегося Богарева, а подошел к нему с суровым выражением и произнес голосом, какого никогда не слышал у него секретарь на самых торжественных смотрах:
– Товарищ Богарев, вы назначены военным комиссаром стрелковой части, которой командование ставит важную задачу.
Богарев ответил:
– Благодарю за доверие.
Семен Игнатьев, боец первой стрелковой роты, высокий, могучего телосложения парень, до войны жил в колхозе Тульской области. Повестку из военкомата принесли ему ночью, когда он спал на сеновале. Это было как раз в тот ночной час, когда Богареву сообщили по телефону, что назавтра ему нужно явиться в Главное политическое управление Красной Армии. Игнатьев любил вспоминать с товарищами:
– Ох, проводили меня важно. Три брата из Тулы, что на пулеметном заводе, ночью пришли с женами, пришел главный механик с эмтээса[29], вина выпили крепко, песни пели. – Теперь эти проводы казались ему веселыми и торжественными, но во время прощания нелегко было смотреть Игнатьеву на плачущую мать, на храбрившегося старика-отца. «Смотри, Сенька, – говорил старик, – вот два серебряных Георгия, а два золотых еще были[30], я их на заем Свободы[31] отдал, смотри на отца-сапера, полк немецкий с мостом поднял». И хоть старик храбрился, но, видно, ему хотелось плакать вместе с бабами. Семен был любимым из его пяти сыновей, самым веселым и ласковым.
Семен собирался жениться на дочери председателя колхоза Марусе Песочиной. Она училась в городе Одоеве на счетоводных курсах и должна была после первого июля приехать домой. Подруги, и особенно мать, предупреждали ее: очень веселого и легкомысленного нрава казался им Сенька Игнатьев. Песенник, танцор, большой любитель выпить и погулять, он, казалось, не мог по-серьезному полюбить девушку и долгое время быть ей верным. Но Маруська говорила подругам: «Мне, девочки, все равно, я его так люблю, что посмотрю на него – и руки, ноги у меня стынут, даже страшно делается».
Когда началась война, Маруся попросила отпуск на два дня и прошла за одну ночь тридцать километров пешком, чтобы повидать своего жениха. Она пришла домой на рассвете и узнала, что призванных накануне днем повезли на станцию. Тогда, не отдохнувши, снова прошла Маруся восемнадцать километров до железнодорожной станции, где находился сборный пункт, Там сказали ей, что призванных увезли эшелоном, а куда повезли – объяснить отказались. «Это военная тайна», – внушительно сказал ей большой начальник с двумя кубиками на петлицах[32]. Маруся сразу обессилела и едва смогла дойти до квартиры знакомой женщины, работавшей на станции багажным кассиром. Вечером приехал за ней отец и отвез домой.
Семен Игнатьев сразу стал знаменит в роте. Все знали этого могучего, веселого, неутомимого человека. Он был изумительным работником: всякий инструмент в его руках словно играл, веселился. И обладал он удивительным свойством работать так легко, радушно, что человеку, хоть минуту поглядевшему на него, хотелось самому взяться за топор, пилу, лопату, чтобы так же легко и хорошо делать рабочее дело, как делал его Семен Игнатьев. Был у него хороший голос, и знал он много старинных песен, выученных от старухи Богачихи. Эта Богачиха была очень нелюдима, никого к себе в хату не пускала, иногда по месяцу ни с кем слова не говорила. Она даже по воду к колодцу ходила ночью, чтобы не встречаться с деревенскими бабами, надоедавшими ей вопросами. И всех удивляло, почему она сразу отличила Сеньку Игнатьева, – рассказывала ему сказки и учила песням. Одно время он вместе со старшими братьями работал на знаменитом тульском заводе, но вскоре уволился и вернулся в деревню. «Не могу я без вольного воздуха, – говорил он, – для меня по нашей земле ходить, как хлеб есть и воду пить, а в Туле земля камнем мощенная».
Часто ходил он по окрестным полям, в большой лес, на реку. Брал Игнатьев с собой удочку или плохонькое охотничье ружьецо, но делал это больше для вида, чтобы над ним не смеялись. Ходил он обычно быстро, – постоит, послушает птиц, тряхнет головой, вздохнет и пойдет дальше. Либо взберется на высокий, заросший орешником холм над рекой и поет песни. И глаза у него бывали веселые, как у пьяного. Его бы посчитали в деревне чудаком и неминуемо стали бы смеяться над этими прогулками с ружьем, но уж очень уважали его за силу, за великолепное умение работать. Мог он подстроить человеку злую, но веселую шутку, мог много выпить и не захмелеть, рассказать интересный случай либо сказку с издевочкой, никогда не жалел табака для собеседника. В роте он сразу пришелся всем по душе, и хмурый Мордвинов, старшина, говорил ему не то с восхищением, не то с укоризной: «Эх ты, Игнатьев, русская твоя душа».
Особенно подружился он с московским слесарем Седовым и рязанским колхозником Родимцевым – коренастым темнолицым бойцом 1905 года рождения. Родимцев дома оставил жену с четырьмя детьми.
В последнее время их часть стояла в резерве в предместье города. Некоторые бойцы размещались в пустых домах. Таких домов в городе было много, так как из ста сорока тысяч населения больше ста тысяч уехало в глубь страны. Выехали из города завод сельскохозяйственных машин, и вагоноремонтный завод, и большая спичечная фабрика. Печально выглядели тихие заводские корпуса, не дымящие трубы, пустые улицы рабочего поселка, голубые киоски, где недавно торговали мороженым. В одном из таких киосков иногда прятался от дождя боец-регулировщик с пучком цветных флажков. В окнах заколоченных домов, оставленных жильцами, стояли увядшие комнатные цветы – фикусы с опавшими тяжелыми листьями, порыжевшие гортензии и флоксы. Под деревьями, росшими вдоль улиц, маскировались фронтовые грузовые машины, через пустые детские площадки с кучами нежно-желтого песку ехали броневики, расписанные зеленой и желтой краской; они сигналили резкими, сверлящими голосами хищных птиц. Окраины сильно пострадали от бомбардировок с воздуха. Все подъезжавшие к городу рассматривали сгоревшее складское здание с огромной надписью, закоптившейся от дыма: «Огнеопасно».
В городе продолжали работать столовые, маленький завод фруктовых вод, парикмахерские. Иногда, после дождя, ярко блестела роса на листьях, весело поблескивали лужи, воздух делался нежным и чистым; людям на несколько мгновений казалось, что нет страшного горя, постигшего страну, что враг не стоит в пятидесяти километрах от их дома. Девушки переглядывались с красноармейцами, старики, покряхтывая, сидели на скамейках в садиках, дети играли песком, приготовленным для тушения зажигательных бомб.
Игнатьеву нравился этот зеленый полупустой город. Он не чувствовал страшной печали, в которой жили оставшиеся в городе люди. Он не замечал заплаканных старых глаз, с тревогой глядевших в лицо каждому встречному военному. Он не слышал, как тихо плакали старухи, не знал, что по ночам сотни стариков не спят, стоят у окон, всматриваются слезящимися глазами в темноту. Их белые губы шептали молитвы, они подходили к тревожно спавшим, плачущим и вскрикивающим во сне дочерям, к стонущим и мечущимся внучатам, и снова шли к окнам, стараясь угадать, куда движутся во мраке машины.
В десять часов бойцов подняли по тревоге. В темноте шоферы заводили машины, моторы негромко рокотали. Жители вышли во дворы и молча смотрели на сборы красноармейцев. Похожая на худую девочку старуха-еврейка, с головой и плечами, покрытыми тяжелым теплым платком, спрашивала у бойцов:
– Товарищи, скажите, уходить нам или оставаться?
– Куда ты пойдешь, мать? – спросил ее веселый Жавелев. – Тебе лет девяносто, ты пешком далеко не уйдешь.
Старуха скорбно кивала головой, соглашаясь с Жавелевым. Она стояла возле грузовика, освещенная синим светом автомобильной фары. Краем своего платка старуха бережно, словно касаясь пасхальной посуды, протерла крыло машины, очищая его от налипшей грязи. Игнатьев заметил это движение старухи, и неожиданная жалость коснулась его молодого сердца. И старуха словно ощутила сочувствие Игнатьева, заплакала:
– Что же делать, что же делать, вы уходите, товарищи, да, скажите мне?
Гуденье машин заглушало ее слабый голос, и она, никем не слышимая, продолжала спрашивать:
– Муж лежит в параличе, три сына в армии, последний вчера ушел в ополчение, невестки уехали с заводом. Что делать, товарищи, как уходить, как уходить?
Лейтенант, выйдя во двор, подозвал к себе Игнатьева и сказал:
– Игнатьев, останется три человека до утра для сопровождения комиссара. Вы в том числе.
– Есть остаться для сопровождения комиссара, – весело ответил Игнатьев.
Игнатьеву хотелось эту ночь провести в городе. Ему нравилась молодая беженка Вера, работавшая уборщицей в редакции местной газеты. После одиннадцати она возвращалась с дежурства, и Игнатьев обычно ожидал ее в это время во дворе. Девушка была высокая, черноглазая, полногрудая. Сидеть с ней на скамеечке очень нравилось Игнатьеву. Он сидел рядом с ней, она вздыхала и рассказывала мягким украинским голосом о том, как жилось ей в Проскурове[33] до войны, как она ночью пешком ушла от немцев, захватив лишь одно платье и мешочек сухариков, оставив дома стариков и маленького брата, как жестоко бомбили мост через Сож, когда она шла в колонне беженцев. Все разговоры ее были о войне, об убитых на дорогах, о детских смертях, о пожарах в деревнях. В ее черных глазах все время стояло выражение тоски. Когда Игнатьев обнимал ее, она отводила его руки и спрашивала: «Зачем это? Пойдешь ты завтра в одну сторону, а я в другую, и ты меня не вспомнишь, и я тебя забуду». – «Ну и что ж, – говорил он, – а может, не забуду». – «Нет, забудешь. Если б раньше ты меня встретил, вот ты бы послушал, как я песни спевала, а теперь не то у меня на сердце». И она все отводила его руку. Но все же Игнатьеву очень нравилось сидеть с ней, и он все надеялся, что она одумается и не откажет ему в любви. О Марусе Песочиной он вспоминал теперь редко, и ему казалось, что раз человек на войне, нет большого греха, если он заведет по доброй охоте любовь с красивой девушкой. Когда Вера рассказывала, он слушал невнимательно и все поглядывал на ее темные брови и глаза и вдыхал запах, шедший от ее кожи.
Машины одна за другой выезжали на улицу, шли в сторону Черниговского шоссе. Долго шли машины мимо скамеечки, на которой сидел Игнатьев. И стало вдруг тихо, темно, неподвижно, только в окнах белели седые бороды стариков и белые старушечьи волосы.
Небо было звездным и совершенно мирным. Лишь изредка сверкала падающая звезда, и военным людям казалось, что звезда эта сбита боевым самолетом. Игнатьев дождался Веры и уговорил ее посидеть рядом с ним на скамейке.
– Устала я очень, боец, – сказала она.
– Да хоть немного посиди, – уговаривал он ее. – Я ведь завтра уеду.
И она присела возле него. Он в темноте всматривался в ее лицо, и она казалось ему такой красивой и желанной, что Игнатьев жалобно вздыхал. Она и в самом деле была очень красива.
Богарев сидел, задумавшись, за столом. Встреча с командиром полка Героем Советского Союза Мерцаловым произвела на него неприятное впечатление.
Командир отнесся к нему вежливо, предупредительно, но Богареву не понравился самоуверенный тон его речи.
Богарев прошелся по комнате и постучал в дверь хозяину квартиры.
– Вы еще не спите? – спросил он.
– Нет, нет, пожалуйста, – ответил торопливый старческий голос.
Хозяин квартиры был старый юрист-пенсионер. Богарев раза два или три беседовал с ним. Старик жил в большой комнате, заставленной книжными полками, заваленной старыми журналами.
– Я к вам проститься, Алексей Алексеевич, – сказал Богарев, – завтра утром уеду.
– Вот оно как, – проговорил старик, – я сожалею. В это грозное время судьба мне подарила собеседника, о котором я мечтал долгие годы. Сколько бы ни осталось мне жить, я буду с благодарностью вспоминать наши вечерние беседы.
– Спасибо, – сказал Богарев, – от меня вам презент – пачка китайского чаю, вы любитель этого напитка.
Он пожал руку Алексею Алексеевичу и зашел к себе в комнату. За короткое время войны он успел прочесть десяток книг по военным вопросам – много специальных сочинений, обобщающих опыт великих войн прошлого. Читать было для него так же необходимо, как есть и пить.
Но в эту ночь Богарев не стал читать. Ему хотелось написать письмо жене, матери, друзьям. Завтра для него начинался новый этап жизни, и он сомневался, удастся ли ему в ближайшее время поддержать переписку с близкими.
«Дорогая моя, милая моя, – начал писать он, – наконец, получил то назначение, о котором мечтал, помнишь, я говорил перед отъездом…»
Он задумался, глядя на написанные строки. Жену, конечно, взволнует и огорчит это назначение, о котором он мечтал. Она не будет спать по ночам. Нужно ли писать ей об этом?
Дверь приоткрылась. На пороге стоял старшина.
– Разрешите обратиться, товарищ батальонный комиссар? – спросил он.
– Да, пожалуйста, в чем дело?
– Значит, осталась полуторка[34], товарищ комиссар, трое бойцов. Какое ваше приказание?
– Мы поедем в восемь часов утра. Легковая машина стала на ремонт, я поеду полуторкой. К вечеру мы полк нагоним. Теперь так. Никого из людей не отпускать со двора, спать всем вместе. Машину вы лично проверьте.
– Есть, товарищ батальонный комиссар. – Старшина, видимо, хотел сказать еще что-то. Богарев вопросительно посмотрел на него.
– Так что, товарищ батальонный комиссар, прожектора по всему небу шуруют, должно, сейчас тревогу дадут.
Старшина вышел во двор и позвал негромко:
– Игнатьев!
– Здесь, – недовольным голосом отозвался Игнатьев и подошел к старшине.
– Чтоб не смел со двора отлучаться.
– Да я безотлучно здесь, – ответил Игнатьев.
– Я не знаю, где ты есть безотлучно, а это тебе приказание комиссара, не отлучаться со двора.
– Есть, товарищ старшина, не отлучаться со двора!
– Теперь, как машина?
– Известно, в порядке.
Старшина поглядел на прекрасное небо, на темные затаившиеся дома и, зевая, сказал:
– Слышь, Игнатьев, если будет чего, ты меня побуди.
– Есть побудить, если чего будет, – сказал Игнатьев и сам подумал: «Вот привязался старшина, хоть бы спать скорее шел, носит его».
Он вернулся обратно к Вере и, быстро обняв ее, шепнул сердито и горячо ей в ухо:
– Ты скажи, для кого ты себя бережешь, для немцев, что ли?
– Ох, какой ты, – ответила она, и он почувствовал, что она не отводит его руку, а сама обнимает его. – Какой ты, не понимаешь ничего, – шепотом сказала она, – я боюсь тебя любить: другого забудешь, а тебя не забудешь. Что же, я думаю, это мне и по тебе еще плакать, – не хватит мне слез. Я и так не знала, что столько слез в моем сердце.
Он не знал, что сказать ей, да ей и не нужно было его ответа, и он стал целовать ее.
Далекий прерывистый звук паровозного гудка, за ним другой, третий пронеслись в воздухе.
– Тревога, – жалобно сказала она, – опять тревога, что же это?
И сразу же вдали послышались частые залпы зениток. Лучи прожекторов осторожно, словно боясь разорвать свое тонкое голубоватое тело о звезды, поползли среди неба, и белые яркие разрывы зенитных снарядов засверкали среди звезд.
Придет день, когда суд великих народов откроет свое заседание, когда солнце брезгливо осветит острое лисье лицо Гитлера, его узкий лоб и впалые виски, когда рядом с Гитлером на скамье позора грузно повернется человек с обвисшими жирными щеками, атаман фашистской авиации.
«Смерть им», – скажут старухи с ослепшими от слез глазами.
«Смерть им», – скажут дети, чьи матери и отцы погибли в огне.
«Смерть, – скажут женщины, потерявшие детей. – Смерть им во имя святой любви к жизни!»
«Смерть», – скажет оскверненная ими земля.
«Смерть», – зашумит пепел под сожженными городами и селами. И с ужасом почувствует германский народ на себе взоры презренья и укора, с ужасом и стыдом закричит он: «Смерть, смерть!»
Через сто лет со страхом будут разглядывать историки спокойно и методически расписанные приказы, идущие из ставки верховного командования германской армии к командирам авиационных эскадр и отрядов. Кто писал их? Звери, сумасшедшие, или делалось это не живыми существами, а расписывалось железными пальцами арифмометров и интеграторов[35]?
Налет немецкой авиации начался около двенадцати часов ночи. Первые самолеты-разведчики, шедшие на большой высоте, сбросили осветительные ракеты и несколько кассет зажигательных бомб. Звезды стали исчезать и меркнуть, когда белые шары ракет, подвешенные к парашютам, разгораясь, повисли в воздухе. Мертвый свет спокойно, подробно и внимательно освещал площади города, улицы и переулки. В этом свете встал весь спящий город: белая фигура гипсового мальчика с горном, поднесенным к губам, возле Дворца пионеров; заблестели витрины книжных магазинов, и розовые, синие огоньки зажглись в огромных стеклянных шарах, стоявших в окнах аптек. Темная листва высоких кленов в парке вдруг выступила из тьмы каждым резным своим листом, и возбужденно закричали глупые молодые грачи, поражаясь внезапному приходу дня. Осветились афиши о спектакле в театре кукол, окна с занавесками и цветочными вазонами, колоннада городской больницы, веселая вывеска над небольшим рестораном, сотни садиков, скамеечек, окошек, тысячи маленьких покатых крыш; робко заблестели круглые оконца на чердаках, янтарно-желтые пятна поползли по начищенному паркету в читальном зале городской библиотеки… Спящий город стоял в белом свете осветительных ракет, город, в котором жили десятки тысяч стариков, старух, детей, женщин, город, росший девятьсот лет, город, в котором триста лет тому назад построили ученую семинарию и белый костел, город, в котором жили поколения веселых студентов и умелых мастеровых людей. Через этот город шли когда-то длинные обозы чумаков[36], бородатые плотовщики медленно проплывали мимо его белых домов и крестились, глядя на купола собора; славный город, заставивший расступиться густые, сырые леса; город, где из столетия в столетие трудились знаменитые медники, краснодеревщики, кожевники, пирожники, портные, маляры, каменщики. Этот красивый старинный город на берегу реки был освещен темной августовской ночью химическим светом ракет.
Сорок двухмоторных бомбардировщиков еще днем были подготовлены к налету. Немецкие техники в мундирчиках с аптекарской точностью наполняли баки прозрачной, легкой жидкостью. Черно-оливковые фугасные бомбы и серебристые зажигательные в пропорции, установленной для бомбежки городов, были подвешены к плоскостям. Командир, оберст[37], знакомился с точным планом полета, данным штабом, метеорологи сообщили достоверные сводки погоды. Летчики жевали шоколад, покуривали сигареты, писали домой шутливые короткие открытки, – все это были холеные мальчики, с модной стрижкой.