bannerbannerbanner
Президентская историческая библиотека. 1941—1945. Победа. Проза. Том 1

Михаил Шолохов
Президентская историческая библиотека. 1941—1945. Победа. Проза. Том 1

С ноющим звуком шли самолеты. Их встретил колючий огонь зениток, лучи прожекторов ловили их, и вскоре один из самолетов загорелся; словно испорченная картонная игрушка, кувыркаясь, пошел он к земле, то заворачиваясь в тряпицу черного пламени, то выпадая из нее. Но летчики уже увидели спящий город, освещенный ракетами.

Один за другим прокатились над городом взрывы, земля дрогнула от них, со звоном полетели стекла, посыпалась штукатурка в домах, сами собой стали открываться окна и двери. Полуодетые женщины, держа на руках детей, бежали к щелям. Игнатьев, схватив за руку Веру, побежал с девушкой к окопу, вырытому у забора. Там уже собрались немногочисленные оставшиеся в доме жильцы. Медленно вышел во двор старичок-юрист, у которого жил на квартире комиссар. Старичок нес в руке пачку книг, перевязанную бечевкой. Игнатьев помог ему и Вере спуститься в окоп, а сам побежал к дому. В это время послышался вой летящей бомбы. Игнатьев лег на землю. Весь двор заполнило мглой – то поднялась в воздух тонкая кирпичная пыль от рухнувшего по соседству здания. Женщина крикнула:

– Газы!

– Какие газы! – сердито сказал Игнатьев. – Пыль это. Сиди в щели! – Он подбежал к дому. – Старшина, немец бомбит! – закричал Игнатьев.

Старшина и бойцы уже проснулись и натягивали сапоги. Свет начинавшегося пожара освещал их. Котелки белого металла поблескивали в свете молодого, еще бездымного пламени. Игнатьев поглядел на быстро, молча одевавшихся товарищей, потом на котелки и спросил:

– Ужин на меня получали?

– Во, брат ты мой, – сказал Седов, – ты там будешь с бабами на скамейке звезды считать, а мы на тебя ужин получай.

– Скорей, скорей собирайся! – сердито крикнул старшина. – А ты, Игнатьев, беги к комиссару, побудить его надо.

Игнатьев поднялся на второй этаж. Старый дом весь скрипел от гула бомбовых разрывов, поскрипывая, ходили двери, тревожно позванивала посуда в шкафах, и, казалось, весь старый обжитой дом дрожит, как живое существо, видя страшную скорую гибель подобных себе. Комиссар стоял у окна. Он не слышал, как вошел Игнатьев. Новый разрыв потряс землю, глухо и тяжело села штукатурка, наполнив комнату сухой пылью. Игнатьев чихнул. Комиссар, не слыша, стоял у окна, глядя на город. «Вот он какой, комиссар», – подумал Игнатьев, и невольное чувство восхищения коснулось его. В этой высокой неподвижной фигуре, обращенной к начинавшим гореть пожарам, было что-то сильное, привлекавшее.

Богарев медленно повернулся. Лицо его было угрюмо. Выражение тяжелой упорной думы лежало на всем облике его. Худые щеки, темные глаза, сжатые губы – все напряглось в одном большом движении. «Словно икона, строгий», – подумал Игнатьев, глядя на лицо комиссара.

– Товарищ комиссар, – сказал он, – надо бы вам уйти отсюда, ведь он совсем рядом кидает; ударит – ничего от дома не останется.

– Как фамилия ваша? – спросил Богарев.

– Игнатьев, товарищ комиссар.

– Товарищ Игнатьев, передайте старшине мое приказание: помочь гражданскому населению. Слышите, кричат женщины.

– Поможем, товарищ комиссар. Насчет тушения-то мало чего сделаешь, дома больше деревянные, сухие, и он их зажигает сотнями сразу, а тушить-то некому – молодой мирный житель эвакуировался либо в ополчение ушел. Старики и ребята остались.

– Запоминайте, товарищ Игнатьев, – вдруг сказал комиссар, – запоминайте все, что вы видите. И эту ночь, и этот город, и этих стариков и детей.

– Разве забудешь, товарищ комиссар.

Игнатьев смотрел на мрачное лицо комиссара и повторял: «Правильно, товарищ комиссар, правильно». Потом он спросил:

– Может, разрешите гитару эту взять, что на стенке висит, все равно дом сгорит, а бойцам очень нравится, как я на гитаре играю?

– Дом ведь не горит, – строго сказал Богарев.

Игнатьев поглядел на большую гитару, вздохнул и пошел к двери. Богарев начал укладывать бумаги в полевую сумку, надел плащ, фуражку и снова подошел к окну.

Город горел. Курчавый, весь в искрах, красный дым поднимался высоко вверх, темно-кирпичное зарево колыхалось над базаром. Тысячи огней, белых, оранжевых, нежно-желтых, клюквенно-красных, голубоватых, огромной мохнатой шапкой поднимались над городом, листва деревьев съеживалась и блекла. Голуби, грачи, вороны носились в горячем воздухе, – горели и их дома. Железные крыши, нагретые страшным жаром, светились, кровельное железо от жара громыхало и гулко постреливало, дым вырывался из окон, заставленных цветами, – он был то молочно-белым, то смертно-черным, розовым и пепельно-серым, – он курчавился, клубился, поднимался тонкими золотистыми струями, рыжими прядями, либо сразу вырывался огромным стремительным облаком, словно внезапно выпущенный из чьей-то огромной груди; пеленой покрывал он город, растекался над рекой и долинами, клочьями цеплялся за деревья в лесу.

Богарев спустился вниз. В этом большом огне, в дыму, среди разрыва бомб, криков, детского плача находились люди спокойные и мужественные, – они тушили пожары, засыпали песком зажигательные бомбы, спасали из огня стариков. Красноармейцы, пожарники, милиционеры, рабочие и ремесленники всеми силами своими, не обращая внимания на воющую смерть, с лицами, черными от копоти, в дымящейся одежде боролись за свой город, делали все, что могли, чтобы спасти, выручить то, что можно было спасти и выручить. Богарев сразу почувствовал присутствие этих мужественных людей. Они появлялись из дыма и огня, связанные великим братством, вместе шли на подвиги, врывались в горящие дома и вновь исчезали в дыму и огне, не называя своих имен, не зная имен тех, кого спасали.

Богарев увидел, как зажигательная бомба упала на крышу двухэтажного дома, искрясь, словно детский фейерверк, и начала растекаться ослепительно белым пятном. Он вбежал по лестнице, пробрался на чердак, в духоте, пахнущей дымной глиной, напоминавшей детство, подошел к мутно светившемуся слуховому окну. Руки ему обжигало горячее кровельное железо. Искры садились на его одежду, но он быстро пробрался к тому месту, где лежала бомба, сильным ударом сапога сбросил ее вниз. Она упала на клумбу, осветив на миг пышные головы астр и георгин, зарылась в рыхлую землю и стала гаснуть. Богарев с крыши увидел, как из соседнего горевшего дома вынесли на складной кровати старика два человека в красноармейской форме. Он узнал бойца Игнатьева, просившего у него гитару; второй, Родимцев, был пониже ростом и пошире в плечах. Старуха-еврейка быстро заговорила, – видимо, благодарила Игнатьева за спасение мужа. Игнатьев махнул рукой; в этом жесте, широком, щедром, свободном, словно выразилась вся богатая и добрая натура народа. В это время сильнее застучали зенитки, к их выстрелам присоединилось рокотание пулеметов. Новая волна фашистских бомбардировщиков налетела на горящий город. Снова послышался сверлящий вой отделившихся от самолета бомб.

– По щелям! – закричал кто-то. Но люди, разозленные борьбой, уже не ощущали опасности.

Чувство времени, протяженности и последовательности событий словно оставило Богарева. Он вместе со всеми тушил начинавшиеся пожары, засыпал песком зажигательные бомбы, выносил из огня чьи-то вещи, помогал санитарам, приехавшим с автомобилем скорой помощи, укладывать на носилки раненых, ходил вместе со своими бойцами к загоревшемуся родильному дому, выносил книги из горевшей городской библиотеки. Отдельные картины навечно запомнились ему. Человек выбежал из дома с криком: «Пожар, пожар!» Этот человек, вдруг увидевший вокруг себя один лишь сплошной огромный огонь, сразу успокоился, сел на тротуар и сидел неподвижно; запомнилось ему, как в чаду и гари вдруг распространился нежный запах духов, – это загорелся парфюмерный магазин. Запомнилась ему сошедшая с ума молодая женщина. Она стояла посреди пустынной площади, освещенная пожаром, и держала на руках труп девочки. Раненая лошадь лежала на углу улицы. Богарев увидел в ее стекленевших, но все еще живших глазах отражение пылавшего города. Темный, плачущий, полный муки зрачок лошади, словно кристальное живое зеркало, вобрал в себя пламя горящих домов, дым, клубящийся в воздухе, светящиеся, раскаленные развалины и этот лес тонких, высоких печных труб, который рос, рос на месте исчезавших в пламени домов.

И внезапно Богарев подумал, что и он вобрал в себя всю ночную гибель мирного старинного города.

С рассветом пожар стал меркнуть. Солнце смотрело на дымящиеся развалины, на стариков и старух, сидевших на узлах, среди старой посуды, цветочных вазонов, сорванных ночью со стен старых портретов в черных рамах. И это солнце, глядевшее сквозь холодеющий дым пожаров на мертвых детей, было мертвенно-белым, отравленным дымом и гарью. Богарев пошел в штаб за инструкциями и вернулся на квартиру. Во дворе к нему подошел старшина.

– Как машина? – спросил Богарев.

– В порядке, – ответил старшина. Глаза его были воспалены от дыма.

– Надо ехать, собирайте людей.

– Тут, товарищ комиссар, случай произошел, – сказал старшина. – Уж под утро немец положил бомбу аккурат у окопчика, где жители хоронились, и всех почти покалечил, а двоих убило: этого старичка, у которого вы на квартире стояли, и девушку тут одну, беженку. – Он усмехнулся. – Игнатьев с ней все беседы проводил.

– Где же они? – спросил Богарев.

– Раненых – тех увезли, а убитые так и лежат, вот за ними подвода пришла, – ответил старшина.

Богарев пошел в глубь двора, где собрались люди, смотревшие покойников. Старика трудно было узнать. Возле него валялись порванные, забрызганные кровью книги, выпавшие из вынесенной им пачки. Он, видимо, в момент разрыва бомбы приподнялся, выглядывая из неглубокой щели. «Летописи. Тацит»[38], – прочел Богарев название книги, лежавшей рядом с телом. А девушка-беженка казалась живой, спящей. Смуглая кожа ее скрывала бледность, черные ресницы прикрывали глаза, она улыбалась лукаво и смущенно, словно стыдясь, что люди обступили ее.

 

Подошедший возчик взял девушку за ноги и сказал:

– Эй, кто-нибудь, помогите, что ли.

– Пусти, – крикнул Игнатьев.

Он легко и бережно приподнял тело, перенес его на подводу. Девочка, державшая в руке завядшую астру, положила цветок на грудь покойнице. Богарев помог возчику поднять тело старика. А люди с красными глазами, с перепачканными копотью лицами стояли молча, опустив головы.

Пожилая женщина, глядя на покойницу, произнесла негромко: «Счастливая».

Богарев пошел к дому. Стоявшие у подводы люди молчали, и только чей-то сиплый голос печально промолвил:

– Минск сдали, Бобруйск, Житомир, Шепетовку… разве его остановишь? Видишь, что он делает. За одну ночь город какой сжег и полетел себе.

– Зачем полетел, – шестерых наши сбили, – сказал красноармеец.

Вскоре Богарев вышел из квартиры убитого юриста. Он оглядел в последний раз полуразрушенную комнату, пол, засыпанный стеклом, выброшенные силой взрыва из шкафов книги, сдвинутую мебель. Подумав, он снял со стены гитару, снес ее вниз и положил в кузов машины.

Боец Родимцев, протягивая стоявшему у машины Игнатьеву котелок, говорил:

– Поешь, Игнатьев, туг макарон белый, мясо – вчера я на тебя получил.

– Не хочу есть, – сказал Игнатьев, – пить хочу, все запеклось внутри.

Вскоре они выехали за город. Летнее утро встретило их всей торжественной спокойной прелестью своей. Днем они остановились в лесу. Тугой чистый ручей, грациозно морщась на камнях, бежал меж деревьев. Прохлада касалась воспаленной кожи, глаза отдыхали в спокойной тени высоких дубов. Богарев увидел в траве семейство белых грибов, – они стояли, сероголовые, на толстых белых ножках, и ему вспомнилось, с какой страстью он и жена в прошлом году предавались собиранию грибов на даче. Сколько радости было бы, найди они тогда такое скопище белых грибов! Им-то не очень везло на этот счет – большей частью приносили они домой сыроежки и козлята.

Красноармейцы помылись в ручье.

– Пятнадцать минут на обед, – сказал Богарев старшине. Он медленно ходил меж деревьев, радуясь и печалясь беспечной красоте мира, шелесту листьев. Внезапно он остановился, прислушался, оглянулся в сторону машины. Игнатьев играл на гитаре, остальные ели хлеб и консервы и слушали.

VI. Штаб полка

В штабе собрался командный состав. Командир полка, Герой Советского Союза майор Мерцалов, участник финской войны, сидел за картой с начальником штаба Кудаковым, мужчиной лет сорока, лысым, медленным в движениях и речи.

Командир первого батальона, капитан Бабаджаньян, в день приезда Богарева страдал от зубной боли; днем он, разгорячившись, напился ключевой воды, и ему, как он выражался, «ломало всю челюсть». Командир второго батальона, майор Кочетков, добродушный и разговорчивый, все посмеивался над Бабаджаньяном. Здесь же был помощник начальника штаба, красивый, плечистый лейтенант Мышанский. Полк получил боевую задачу. Он должен был при поддержке тяжелой артиллерии нанести немцам внезапный удар во фланг, чтобы задержать движение противника в обход нашей армии и этим дать возможность выйти из мешка частям стрелкового корпуса. Мерцалов знакомил с заданием командиров и комиссаров батальона. К концу чтения пришел вызванный командир разведывательного взвода Козлов, круглоглазый, веснушчатый лейтенант. Здороваясь, он с необычайной лихостью щелкал каблуками и брал под козырек. Рапортовал он командиру полка громко, чеканя каждое слово, но круглые глаза его при этом улыбались лукаво и снисходительно-спокойно.

Богарев просидел все заседание молча. Он находился под впечатлением ночного пожара и несколько раз встряхивал головой, словно желая прийти в себя. В начале заседания командиры часто оглядывались на Богарева, но затем привыкли и перестали его замечать.

Бабаджаньян, улыбнувшись, словно его оставила зубная боль, сказал, обращаясь к Богареву:

– Мне нравится, товарищ комиссар: армия отступает, подумайте, армия целая, а батальон Бабаджаньяна наступать будет. Честное слово, мне нравится!

Приехавший сосед, представитель гаубичного артиллерийского полка, хмурый подполковник, все время писавший что-то в блокноте, сказал:

– Только, товарищи, должен предупредить вас, – расходование снарядов мы будем производить в соответствии с нормой.

– Ну, само собой, это ведь оговорено уставом, – проговорил Кулаков.

Подполковник сказал:

– Да, да, товарищи, нормы есть нормы!

Бабаджаньян весело возразил ему:

– Какие нормы! Я знаю одну лишь норму: победа!

После делового обсуждения начался разговор о германской армии. Мышанский рассказывал о немецкой атаке в районе Львова.

– Идут шеренгой плечо к плечу, не менее километра стеночка, представляете? И этак метрах в четырехстах второй ряд такой же, а за вторым третий, – рассказывал Мышанский, – идут в высокой пшенице, у каждого автомат, и вот таким вот макаром. Наша полковая артиллерия их косит, а они идут себе да идут, прямо изумительно. Не кричат, не стреляют и не видно, чтобы пьяны, – валятся, валятся в пшеницу, а остальные шагают. Ну, я вам доложу, картина!

Он стал вспоминать, как двигались тысячные колонны немецких танков по Львовскому и Проскуровскому шоссе, как ночью при свете зеленых и синих ракет высаживались немецкие парашютные десанты, как отряды мотоциклистов обстреляли один из наших штабов, как взаимодействуют между собой немецкие танки и авиация. Ему доставляло видимое удовольствие рассказывать об отступлении первых дней. «Ох, и драпал же я!» – говорил он. И так же нравилось ему восхищаться силой немецкой армии.

– Шутите, что с Францией сделали, – говорил он, – в тридцать дней справиться с такой огромной силой – это только при их организации, с их генералитетом, с их военной культурой!

– Да, организация есть, есть, – сказал командир полка.

– Да нет, – сказал Мышанский, – я видел эту махину в действии. Уж что тут говорить. Всю стратегию и тактику перевернули.

– Мудры и непобедимы? – вдруг громко и сердито спросил Богарев.

Мышанский поглядел на него и снисходительно сказал:

– Вы меня простите, товарищ комиссар, но я человек фронтовой, привык говорить, что думаю!

– Да никогда я этого не прощу, ни вам, ни кому другому, – перебил его Богарев. – Понимаете?

– Но недооценивать тоже не следует, – сказал Кочетков, – как бойцы мои говорят: немец трус, но вояка отличный…

– Мы ведь не дети, – сказал Богарев, – мы знаем, что имеем дело с сильнейшей армией в Европе, с техникой, да я вам прямо скажу, превосходящей на данном этапе войны нашу, да и вообще, что говорить, – с немцами имеем дело, этим все сказано. Ну, вот, товарищ Мышанский, я вас тут слушал внимательно, придется прочесть вам маленькую лекцию. Есть в том необходимость. Вы должны научиться презирать фашизм, вы должны понять, что это самое низшее, самое подлое, самое реакционное, что есть на земле. Это гнусная смесь эрзацев и воровства в самом широком смысле этих слов. Сия гнусная идеология абсолютно лишена творческого элемента.

– Презирать ее нужно до глубины души, понимаете вы это? Извольте послушать: их социальные идеи – это старинный тупой бред, осмеянный Чернышевским и Энгельсом. Вся военная доктрина фашизма целиком и полностью списана из старых планов германского штаба, разработанных Шлиффеном, – все эти фланговые удары, клинья и прочее рабски копируются. Танки и десанты, которыми фашисты удивили мир, украдены: танки – у англичан, десанты – у нас. Я постоянно изумляюсь чудовищной творческой бесплодности фашизма! Ни одного нового военного приема! Все списано. Ни одного крупного изобретения! Все крадено. Ни одного нового рода оружия! Все взято напрокат. Германская творческая мысль во всех областях стерилизована: фашисты бессильны изобретать, писать книги, музыку, стихи. Они – застой, болото. Они внесли лишь один элемент в историю и политику – организованное зверство, бандитизм! Презирать, смеяться над их умственным убожеством нужно, товарищ Мышанский, поняли вы меня или не поняли? Этим духом должна быть проникнута вся Красная Армия от верху и до низу, вся страна. Вам кажется, что вы фронтовик, режете правду-матку, а у вас психика долго отступавшего человека, у вас холуйская нотка в голосе.

Он встал во весь рост и, глядя в упор на Мышанского, грозно сказал:

– Как военный комиссар части я запрещаю вам произносить слова, не достойные патриота и не отвечающие объективной правде. Понятно вам это?

* * *

Начинать должен был батальон Бабаджаньяна. Атаку назначили на три часа ночи. Козлов, ходивший два раза в разведку, подробно описывал расположение немцев в совхозе. Танки и броневые автомобили стояли на площади; солдаты спали в помещении совхозного овощехранилища. Это овощехранилище представляло собой длинный сарай-казарму протяжением в сорок – пятьдесят метров. Немцы устроились в нем с удобствами: заставили окрестных крестьян свезти туда несколько возов сена, расстелить поверх сена полотно и куски рядна. Спали немцы в белье, сняв сапоги; свет жгли, не затемняя окон. По вечерам они хором пели песни, и разведчики, лежавшие на огородах, отлично слышали немецкое пение. Разведчиков особенно сердило это пение.

– Поют, – говорили они, – а наши бойцы молчат, никогда не слышно, чтобы пели. – И действительно, в то время не слышно было в войсках пения, и колонны шли молча, и на привалах не пели, не плясали.

Когда стемнело, выехал на огневые позиции дивизион гаубичного полка. Командир и комиссар дивизиона вскоре зашли в штабную избу и уселись за стол: комиссар разложил шахматную доску, командир вытащил из полевой сумки фигуры, и они оба сразу же пригнулись, задумались. Командир второго батальона Кочетков сказал:

– Вот сколько вижу артиллеристов, и почти все в шахматы играют.

Комиссар дивизиона, не отрывая глаз от доски, ответил:

– А насколько я вижу, в стрелковых частях все в домино играют.

Командир дивизиона, тоже глядя на доску, добавил:

– Точно. Обязательно в козла, да еще морского. – Он показал пальцем на доску и добавил: – Так ты, Сережа, проиграешь. Явная потеря ферзя, как в тот раз под Мозырем.

Они наклонились над доской и замерли. Минут через пять, когда Кочетков уже вышел из избы, комиссар дивизиона сказал:

– Чепуха, ничего я тут не теряю, – и, глядя на доску, добавил, обращаясь к отсутствующему Кочеткову: – А кавалеристы любят играть в подкидного дурака. Верно, товарищ Кочетков?

Сидевший у полевого телефона дежурный связист рассмеялся, но тотчас озабоченно нахмурился и, покрутив ручку аппарата, строго сказал:

– Луна, луна. Медынский, ты? Проверка.

Командир полка Мерцалов негромко разговаривал с начальником штаба. В избу снова вошел Бабаджаньян, худой, высокий, возбужденный. В полутьме черные глаза его блестели. Он заговорил быстро и горячо, тыча рукой в карту:

– Это исключительный случай, разведка совершенно точно доносит, где стоят танки. Если выдвинуть артиллерию на этот холм, мы их расстреляем прямой наводкой. Честное слово! Как можно упускать? Ну, как на ладони, подумайте, как на ладони! – И он показал свою худую смуглую руку, постучал ладонью по столу.

Мерцалов посмотрел на Бабаджаньяна и сказал:

– Согласен, бить так бить! Долго рассуждать я не люблю.

Он подошел к артиллеристам.

– Товарищи шахматисты, придется вас оторвать. Пожалуйте-ка сюда.

Они вместе склонились над картой.

– Ясно, они хотят перерезать шоссе – тут ведь не больше сорока километров – и выйти в тыл армии.

– В этом все значение нашей операции, – сказал начальник штаба, – имейте в виду, что командующий армией лично следит за всем этим делом.

– Вчера по радио немцы кричали: «Сдавайтесь, красноармейцы, сюда прибыли наши огнеметные танки, мы сожжем всех, а кто сдастся, пойдет домой», – сказал командир дивизиона Румянцев.

– Нагло ведут себя, – сказал Мерцалов, – до обидного нагло: спят раздетые – а я вот уже которые сутки сапог не снимаю, – ездят, собаки, по фронтовым дорогам с зажженными фарами.

Он задумался и прибавил:

– А комиссар какой у нас, его слова меня прямо, знаете, ну как…

– Крут уж очень, – сказал начальник штаба, – Мышанского сильно обложил.

– А мне понравилось, – смеясь, сказал Мерцалов, – я прямо по себе скажу: на меня вы оба действуете. Мышанский вот своими рассказами, а вы все насчет формы да нормы. Я ведь человек простой, строевой, слова больше, чем пули, боюсь.

 

Он посмотрел на начальника штаба и весело сказал:

– Хорош комиссар. Я с ним вместе воевать буду.

VII. Ночь

Батальон Бабаджаньяна расположился в лесу. Бойцы сидели и лежали под деревьями в маленьких шалашах из ветвей с увядшими шуршащими листьями. Сквозь листву проглядывали звезды, воздух был тих и тепел. Богарев вместе с Бабаджаньяном шли по едва белевшей тропинке.

– Стой, приставить ногу! – крикнул часовой и быстро произнес: – Один ко мне, остальные на месте.

– Остальные – тоже один, – смеясь, сказал Бабаджаньян и, подойдя к часовому, шепнул ему пропуск. Они пошли дальше. Возле одной из лиственных палаток остановились, прислушались к негромкому разговору красноармейцев.

– Вот, скажи мне, как ты думаешь, – оставим мы Германию после войны, или как ее? – спросил спокойный, задумчивый голос.

– А кто его знает, – ответил второй, – там посмотрим.

– Вот хороший разговор во время большого отступления! – весело сказал Богарев.

Бабаджаньян посмотрел на светящийся циферблат часов.

Игнатьев, Родимцев и Седов не успели выспаться после бессонной ночи в горящем городе. Их разбудил старшина и велел пойти за ужином. Походная кухня тускло светилась в лесной тьме своим красным квадратным глазом. Возле нее, сдержанно шумя, позвякивая котелками, толпились красноармейцы. Все уже знали о предстоящем ночном выступлении.

Трое бойцов, сталкиваясь ложками, черпали суп и неторопливо разговаривали между собой. Родимцев, участвовавший уже в шести атаках, медленно объяснял товарищам:

– В первый раз, конечно, страшно. Непонятно, ну, и страшно. Откуда что, ну, и не знаешь. Я вам скажу – автоматов неопытные бойцы очень опасаются, а они совсем бесцельно бьют. Пулемет, скажем, тоже не очень в цель бьет. От него залег в овражек, за холмик ли, ну, и высматривай себе место для перебежки. Вот миномет у него самый сильный, отвратительный, я прямо скажу, – меня до сих пор от него в тоску кидает. От него одно спасение – вперед идти. Если заляжешь или назад пойдешь, накроет.

– Ох, жалко мне эту Веру, – сказал Игнатьев, – стоит, как живая. Ну, прямо не знаю.

– Нет, я теперь о бабах не думаю, – сказал Родимцев. – Я в этой войне к бабам чутье потерял. Вот ребятишек повидать очень хочется. Хоть бы денек с ними. А бабы что, – я не немецкий кобель.

– Эх, ты, – сказал Игнатьев, – не понимаешь. Жалко мне ее просто. За что это ее – молодая, мирная. За что он ее убил?

– Да, уж ты пожалеешь, – сказал Родимцев. – Целый день в машине на гитаре играл.

– Это ничего не значит, – проговорил москвич Седов, – у него натура, у Игнатьева, такая, – никакого значения не имеет. – И, глядя в звездное небо, узором выступающее меж черной молодой листвы, медленно произнес: – Животные и растения борются за существование, а немец вот борется за господство.

– Правильно, Седов, – сказал Родимцев, любивший непонятные, ученые слова, – это ты правильно сказал, – и продолжал рассказывать: – Дома я воротного скрипа боялся, ночью лесом ходить опасался, а тут ничего не боюсь. Почему такое стало? Привык я, что ли, или сердце у меня в этой войне другое сделалось, запеклось? Вот я вижу, есть такие, – боятся сильно, а я, ну вот что хочешь мне сделай, не боюсь, и все. И ведь мирный был человек, семейный, никогда про войну эту и не думал. Не дрался отродясь, и мальчишкой был – не дрался, и пьяным, бывало, напьешься, не то что в драку, а еще плакать начинаю, всех людей мне жалко делается.

– Это у тебя оттого, что насмотрелся, – сказал Седов, – послушаешь жителей, увидишь вот такое дело, как вчерашний пожар, тут черта перестанешь бояться.

– Кто его знает, – сказал Родимцев, – есть ведь очень боятся. Но у нас уж так завел командир батальона: что держим – не отдаем. Горько ли, тошно ли – стоим.

– Да, командир прочный, – сказал Седов, – а бывает горько, бывает и тошно.

– Ну ясно, человек хороший. И опять же не заводит, куда не нужно, бережет кровь своего бойца. А главное хорошо – трудности все с нами выносит. Это я помню, больной он совсем был, а целый день в болоте по грудь простоял, кровью стал харкать, это вас еще не было, когда танки шли на Новоград-Волынский[39]. Вышел в лесок сушиться. А он лежит, ослабел совсем. Подошел я к нему, говорю: «Товарищ капитан, поешьте, вот у меня колбаса да хлеб». А он глаза не открывает, по голосу только меня узнал. «Нет, говорит, товарищ Родимцев, спасибо, есть мне не хочется. Мне, говорит, хочется письмо от жены и детей получить, с самого начала потерял их». И так он это сказал, что прямо, ей-богу… Отошел от него и думаю: «Да, брат ты мой, это да».

Игнатьев поднялся во весь рост, расправил руки, крякнул.

– Вот черт здоровый, – сказал Родимцев.

– А чего? – спросил Игнатьев одновременно сердито и весело.

– Чего? Ничего. Ясное дело. Пища хорошая. Ну, а работа – в деревне тоже работал. Ясно, будет здоровый.

– Да, брат, – сказал из темноты чей-то насмешливый голос, – на войне работа не тяжелая, вот залепит тебе осколок кило на полтора в кишки, будешь тогда знать, где тяже – дома или здесь.

– Это уж курский соловей запел, – сказал Седов и, обращаясь к невидимому во тьме человеку, спросил: – Не любишь, черт, когда немцы стреляют?

– Ладно, ладно, – ответил сердитый голос, – лишь бы ты очень любил.

Вскоре батальон выступил. Люди шли молча, лишь негромко раздавались голоса командиров, да то и дело ругался кто-нибудь, споткнувшись о переползавший лесную дорогу корень. Шли узкой просекой, прорубленной среди дубового леса. Деревья молчали, листва не шевелилась, лес стоял высокий, черный, недвижимый, словно литой. Бойцы выходили на широкие лесные поляны, звездное небо вдруг разливалось над ними, черное до синевы, и сердце тревожилось, когда падала стремительная ясная звезда. А вскоре снова лес смыкался вокруг них, и в глазах стояла золотая звездная каша, перемешиваемая толстыми лапами дубовых ветвей, и смутно белела во мраке песчаная дорога. Лес кончился, и они вышли на широкую равнину. Они шли по несжатым полям и во мраке по шороху осыпавшегося зерна, по скрипу соломы под ногой, по шуршанию стеблей, цеплявшихся за их гимнастерки, узнавали пшеницу, жито, гречку, овес. И это движение в тяжелых солдатских сапогах по нежному телу несжатого урожая, это шуршащее, как грустный дождь, зерно, которое они ощупывали во мраке, говорило многим деревенским сердцам о войне, о кровавом нашествии ярче и громче, чем пылавшие на горизонте пожары, чем красные шнуровые трассы пуль, медленно ползущие к звездам, чем голубоватые столбы прожекторов, качавшихся на небе, чем далекие глухие раскаты разрывающихся бомб. Это была невиданная война: враг топтал всю жизнь народа, он сбивал кресты на кладбищах, где похоронены матери и отцы, он жег детские книжки, он ступал по тем садам, где деды сажали антоновку и черную черешню, он наступал на горло старым бабкам, рассказывавшим детям сказки о петушке-золотом гребешке, он вешал деревенских бондарей, кузнецов, ворчливых дедов-сторожей. Такого не знала Украина, Белоруссия, Россия. Такого не было никогда на советской земле. И красноармейцы шли ночью, топча сапогами свою родную пшеницу и гречу, подходили к совхозу, где среди белых хат стояли черные танки с намалеванными на них хвостатыми драконами. И добрый, тихий человек, Иван Родимцев, говорил: «Нет уж, миловать его не за что».

Еще до того как первый снаряд ударил вблизи сарая, где лежали немецкие пехотинцы и танкисты, красноармеец, фамилии которого никто не запомнил, пробрался через проволочное заграждение, незаметно прошел меж хатами в сады, перелез через забор на площадь, начал ползти к стогам сена, свезенного накануне немцами. Его заметил часовой и окликнул. Красноармеец молча продолжал ползти к стогам. Часового настолько озадачило бесстрашие этого человека, что он замешкался. Когда часовой дал очередь из автомата, красноармеец уже находился в нескольких метрах от сложенного сена, успел бросить бутылку горючей жидкости в один из стогов и упал мертвым. Немецкие танки, броневики и танкетки, стоявшие на площади, осветились красно-желтым пламенем горевшего сена. И тотчас же с дистанции в шестьсот метров открыли огонь гаубицы. Артиллеристы видели, как из длинного сарая-казармы выбегали немецкие солдаты.

– Эх, пехота запаздывает, – сердито сказал Румянцев комиссару дивизиона Невтулову.

Но вскоре красная ракета дала сигнал атаки. Сразу же умолкли пушки. Был миг тишины, когда лежавшие люди вставали с земли, и по темной роще, по несжатой пшенице пронеслось протяжное, негромкое, прерывистое «ура». Это пошли в атаку роты Бабаджаньяна. Зарокотали станковые пулеметы, рассыпчато разносился треск винтовочных выстрелов. Бабаджаньян взял из рук связиста телефонную трубку. До слуха дошел идущий из боя голос командира первой роты:

38Публий (или Гай) Корнелий Тацит (середина 50-х – ок. 120 года) – древнеримский историк. В советское время «Летописи» Тацита издавались под названием «Анналы». Герой повести, таким образом, спасал одно из дореволюционных изданий Тацита (скорее всего 1858 года издания, в пер. А. Кронеберга).
39Город в Житомирской области Украинской ССР.
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27 
Рейтинг@Mail.ru