Совершенно особняком стоял в закутке бычок, коего можно было бы окрестить Недотрогой, – он ни с кем не связывался, и его никто и никогда не задирал в стаде. Всякого недотрогу, однако, обычно недолюбливают, этот же был всеобщим любимцем. По ослепительно белой шерсти с искусством, на которое способна лишь природа, были разбросаны черные и красные, без четких очертаний, пятна – они-то и придавали обличаю этого бычка нарядный, праздничный вид. И при одном взгляде на доброго этого молодца с твоих губ непрошено, само собой готово было сорваться солнечное, радостное слово: «Цветок». Он был чистюля, этот Цветок. Ни зимой, ни летом ни по бокам его, ни на хвосте ни когда не увидишь неряшливых навозных нашлепок, словно бы Цветок и сам знал, что он Цветок. и ему не полагается быть испачканным.
Цветок стоял пригорюнившись. Вспомнилась ли ему сочная июньская травка, которая бывает очень уж вкусна поутру, или такая же пестрая полуторагодовалая подружка, за которой он, Цветок, пробовал ухаживать, но пока что получил решительный отказ – раньше времени начал свои домогательства юный ухажер; а может, недобрые предчувствия поселились в его душу, кто же знает? На вошедших в загон мужиков Цветок не обратил ни малейшего внимания, хотя его одногодки сразу же заволновались, забегали по кругу, прижимаясь боками к изгороди. Их встревожило то обстоятельство, что среди мужиков не оказалось Тихана, к которому быки давно привыкли и которого в общем-то любили, хотя Веселому и Солдату, скажем, любить пастуха вроде бы не за что: они знакомились с Тихановым кнутом чаще, чем им хотелось бы. Появление Павлика Угрюмова несколько успокоило животных. Бег их по загону начал замедляться, а затем они и вовсе остановились, часто нося боками.
Двумя часами позже бычки тихо лежали на золотистой соломе, покрапленной еще не запекшейся кровью, и в сумеречных, прижмуренных и слезящихся глазах их ничего не было, кроме дремучей тоски и безответного, горького вопроса: зачем это сделали с ними? И поднявшееся высоко июньское солнце, и громкое мычание подруг, пригнанных на водопой, и возок со свежей и сочной травою, только что привезенной в загон, и ласковое бормотанье Тихана, пришедшего проведать несчастных своих питомцев, и бодрый, звонкий голос пастушонка, и терпкий запах разогретого и курящегося навоза – ничто не радовало бычков. Жизнь, вчера еще полная ликующего смысла, казалось, в одну минуту безжалостно отвернулась от них.
Тем временем в доме Угрюмовых собрались Фенины подруги. Скликать их Феню попросил отец, решивший, что дочери легче будет уговорить девчат и молодых женщин-солдаток завтра же отправиться в район на месячные курсы трактористок и штурвальных (трех комбайнеров удалось сохранить от мобилизации, на них Леонтий Сидорович выхлопотал бронь). Расчет был простой: к самому разгару уборочной подготовить новый отряд трактористов и штурвальных, который хоть в какой-то степени мог заменить ушедших на войну ребят. До прихода подруг Феня старательно готовила слова, с которыми обратится к ним, чтоб все они хорошенько поняли ее и поддержали. Но не успела Феня еще и рта раскрыть, как Маша Соловьева заговорила:
– Бабы, девчата, в районе, сказывают, курсы для нас открылись. Давайте проситься. Без мужика-то теперь тошно будет в избе одной. Едемте, девки! Чего там!
Феня вся так и просияла:
– Правильно, Маня. А я ведь для того вас и позвала. Отец велел поговорить. На трактора некого сажать. Вон и сенокоска на лугах встала.
С давних времен у завидовских девчат было в обычае летом проводить воскресенье на лугах. По весне их заливает, и потому и в дождливое и засушливое лето травы вырастают буйные, по грудь взрослому человеку. В июньскую пору луга особенно хороши: цветут белый, красный и сиреневый клевера, белая душистая кашка, метелка, конский щавель, донник, а посреди лугов, в оставшемся от половодья озерце, – желтые кувшинки и белые лилии – ничего лучшего для венка и не придумаешь. В прошлое воскресенье с самого утра девчата собирались пойти на луга похороводиться, наплести побольше венков, похвалиться нарядами, поиграть в прятки, просто повалятся, раскинув широко руки и глядючи в синее бездонное небо, послушать, как в груди сладко, в счастливом предчувствии каком-то стучит сердце, как замирает оно, словно бы и вправду тает, напеться песен и, опьянев от всего, под вечер вернуться домой.
– Девоньки, давайте выйдем в луга. Что мы, в самом-то деле!
И они шумно выскочили на улицу и почти бегом направились к лугам с напускным весельем, не идущим к военному времени и потому не радующим никого из наблюдавших за ними из окон.
Фене, однако, пришлось вернуться. На краю села, возле самых лугов, на дороге, ведущей от Дальнего переезда, она увидела Гришу и Серегу, быстро приближающихся к Завидову. В руке Гриша нес чемодан, а Серега – через плечо за спиною – узелок. У Фени так все и замерло внутри. И Гриша, видя, как она прижимает руки к груди, как бледнеет, закричал:
– Феня, что ты? Ай не рада?!
– Вы что так… рано?
Гриша посмотрел на Серегу. Потом – снова на сестру.
– Ты, Феня, маме только не говори, мы – добровольцами. На день отпросились домой. А завтра… – И засмеявшись, брат запел фальшиво, неестественно: – «…завтра ра-а-но, чуть светочек, заплачет вся моя родня-а-а».
– Перестань! – прикрикнула на него Феня, и такая боль и мука плеснулась в ее глазах, что Гриша испугался и смолк. Молча так и дошли до избы.
Что было в остаток этого дня и ночью в угрюмовском доме, никто из завидовцев не знал. Зато утром многие видели, как уже на улице, ухватившись за пиджак сына, Аграфена Ивановна, растрепанная, исступленно кричала:
– Не пущу-у-у! Не отдам!
Леонтий Сидорович увел ее в дом. Три дня и три ночи слышали люди ее завывание – то в самой избе, то да задах, в огороде, то во дворе. А потом Аграфена Ивановна смолкла, перед закатом выходила на околицу села я долго глядела на дорогу, по которой ушел на войду ее сын. Бабы, наблюдая за ней, тихо и встревоженно переговаривались:
– Господи, никак Аграфена ума лишилась?
– Лишишься. Тогда зять пропал, а теперь вот и Гришу, сына, проводила.
– Можа, возвернется.
– Дай-то ей Господь.
– Да что вы, бабы, о ней сохнете? У нее муж дома, дочь вон какая. Не пропадет. А каково мне? Одной с тремя сопливыми?!
– Не одна ты теперь такая, Дарья.
В студеное январское утро 1942 года Феня с трехлетним Филиппом Филипповичем перебралась в районный центр. Там, в МТС, завидовские трактористки занимались ремонтом тракторов, готовили их к посевной. Феня поселилась у дальней материной родственницы, которую почти все завидовцы звали тетенькой Анной. Кто бы из них ни приезжал в район по делам, обязательно перед тем, как отправиться в обратный путь, зайдет к тетеньке Анне побаловать себя чайком. Старая изба, притулившаяся на окраине большого поселка, для завидовцев давно заменила Дом колхозника, к тому же тут не надобно было платить: тетенька Анна не брала с постояльцев ни копейки, разве что ведерко картошки кто подкинет – она и тому рада. Трех сыновей проводила тетенька Анна на войну, на одного получила похоронную, наплакалась досыта, а теперь уж не плачет, только вздохнет глубоко и прерывисто, помолится, попросит о чем-то Пресвятую Богородицу и опять примется за дела, которых теперь прибавилось: нужно было простирнуть Филипповы штанишки и рубашки, просушить, прогладить их, вскипятить молока, сварить нехитрую еду. По ночам, лежа на жарко натопленной печи, тетенька Анна все ворочалась да вздыхала. Феня как-то посоветовала ей:
– Что ты все вздыхаешь, тетенька Анна? Лучше бы поплакала, от сердца-то отвалит, и легче будет.
– Нет уж, доченька, погожу. У меня на войне еще два сокола. Поберечь слезы-то материнские надоть.
Потрясенная и самими этими словами, и тем, каким ровным голосом они были сказаны, и тем, что старая эта женщина приготовляла себя к худшему и как бы загодя распределяла душевные силы свои, чтоб хватило их на всю войну, – но более того тем, что сердце тетеньки Анны не закаменело, не ожесточилось, как то нередко бывает, когда человек замыкается в себе после первого страшного удара судьбы, а было по-прежнему добрым и отзывчивым на чужую беду, – потрясенная всем этим, Феня не смогла заснуть до самого утра, хотя все тело было разбито тяжкой работой.
Ремонтировать тракторы приходилось, по сути дела, во дворе МТС, при лютой стуже – не назовешь же помещением длинный навес. Под открытым небом, верно, было бы лучше: не свистели, не завывали бы по-волчьи; не лютовали бы сквозняки. Чтобы установить в разобранном тракторе какую-то деталь, то и дело снимали рукавицы или шерстяные варежки, и тогда пальцы прикипали к седому от мороза металлу. Теперь-то женщины наловчились: присосется палец к подшипнику ли, к клапанам ли, к заводной ли рукоятке, они подышат на него, отогреют и вызволят таким образом из ледяного капкана. А первое время вгорячах испуганно отдернут руку, и на железках оставят клочок живой кожи. Обожжет сильно острая боль, поднимет с земли трактористку и заставит долго прыгать возле растелешенной машины, трясти по-ребячьи пострадавшей рукой в воздухе либо так же, по-ребячьи, дуть на пальцы. Умывшись слезами, женщина вновь принимается за дело, что-то ковыряет то ключком, то отверткой, то плоскогубцами в тракторных внутренностях (а опыту-то вот столечко…), сделает, глядишь, не так, придет бригадир, забракует всю работу, начинай тогда все сызнова. Ему, бригадиру, что? Сидит в теплой курилке в компании других «бронированных» над картой боевых действий и судит-рядит о войне, генерал несчастный. А девчата мерзни тут, мучайся. Иногда Феня не выдерживала, видя, как ее подруга Маша Соловьева мается одна, подбегала к ней, подсобляла, как могла, а когда и вдвоем не справлялись, врывалась в караулку, набрасывалась на бригадира;
– Ты, Тишка, долго будешь свои колокола-то греть тут, а? Ишь уселся! А ну, марш к девчатам, грыжа несчастная!..
С каких-то пор Феня заметила, что грубая мужичья брань бывает не самым плохим помощником не только в обращении с их строптивым бесхвостым быком, но и с мужиками. Однажды крепко присоленное слово вырвалось у нее как-то само собой, непроизвольно, когда погоняла Солдата и тот решительно не обращал никакого внимания на бабьи ее понуканья. Выругавшись, Феня сама ужаснулась этому, вспыхнула вся, покраснела, оглянулась на Машуху Соловьеву, а та залилась смехом почем зря, корчилась даже.
– Ну и ну, Фенька! Глянь, глянь, а Солдат-то пошел быстрее! Еще его, Феня! Еще!
– Да ну тебя, Маша. Нечаянно это у меня.
– Ничего. Привыкнем, кажись, скоро. Мы ить теперя наполовину мужики.
– Нет. Все одно негоже. Бабы мы с тобой, да еще и молоденькие. Почесть девчонки. Больше ты от меня не услышишь такое…
Тишка, определенный над ними бригадиром, сейчас не на шутку струхнул, подхватился и мигом оказался возле девчат и солдаток.
– Ну что, девоньки, прозябли? А ну-ка, комсомолочки, дай-кося я погрею вас!
Тишка по-кочетиному, боком, боком, подходил то к одной, то к другой, толкая трактористок в плечо, в спину. Девчата, однако, не приняли заигрывания, зашумели на Тишку, обозвали разными нельстивыми словами, а в довершение свалили в сугроб, расстегнули ватные штаны и насыпали в них сухого, как песок, жгуче холодного снега, так что пришлось бригадиру вновь бежать в караулку и отогреваться. Девчата же долго хохотали, и от хохота собственного малость угрелись, и дружно принялись за дело. Тишка вышел к ним вновь и теперь был несокрушимо серьезен и подчеркнуто суров. Девчата приняли его личину, подстроились к ней с поразительной быстротой. Одна за другой подзывали к себе, чтобы получить толковый бригадирский совет. Отовсюду слышалось:
– Тиша, кольца чтой-то не подходят.
– А у меня карданный вал…
– Тиша, глянь, ради Христа. Смотрю в эту схему, а ничегошеньки в ней не смыслю. Помоги, не гневайся на меня!
– Тимофей Петрович, ты б отпустил нас на денек домой, в баньке попариться, шоболы постирать. Обовшивели мы тут вконец! Не девки, а бабы-яги сделались, глазыньки бы не глядели на всех нас. А у Феньки дите малое, дал бы ты ей передохнуть!
Тишка важничал. Ему отродясь не приходилось начальствовать над людьми (даже собственная жена ни во что не ставила его), с тем большим удовольствием делал он это сейчас, нечаянно вознесенный на бригадирский престол. И этот новый обязывающий пост, и отсутствие его душеприказчика Пишки, да и не в последнюю голову нуждишка, быстро поселившаяся по всем подворьям и не обошедшая своей немилостью его дом, – все это вместе надолго вернуло Тишку в лоно завидовских трезвенников. Махорка осталась для него единственной усладой; цигарка размером в добрый мужицкий палец не покидала его рта, кажется, ни днем ни ночью, так и висела, приклеившись к нижней губе, оттянув ее книзу и обнажив синие, с редкими желтоватыми зубами десны. С тлеющей папиросой во рту подходил он и к трактору, совался иной раз туда, где сочилось горючее, и женщины испуганно выдергивали у него самокрутку, бросали в снег и торопливо затаптывали.
– Это же керосин, дуры! Разве он от папиросы загорится! – говорил при этом Тишка и начинал строго отчитывать иную: – Што же ты трубку-то не продула? Ай не видишь, что засорилась она у тебя?
– А ты сам продуй! Губы-то толстые, можа, останутся на энтой медяшке!
– Испугалась? Ишь какая нежная!
– Такая уж родилась.
– На язык-то ты, Маруська, остра, вот бы еще на дело…
– А что? Аль не справлюсь? Иди-ка ты, бригадир, ко всем чертям, без тебя обойдусь. Вон к Стешке-зверюге отправляйся. Что-то она там примолкла. А давеча вроде плакала…
Феня, до этого молча прислушивавшаяся к Машиной перебранке с бригадиром, сейчас быстро подошла и, бледная, горячо выдохнула:
– Ты вот что, Машка, ты… забудь про это слово, слышишь! Можа, Стеша больше всех сама себя казнит!
– Тю ты… Что с тобой? Я ведь без сердца! Все меж собой так ее называют. Помнишь, чай, как Пишка рассказывал. Собственными глазами видел, как она своих ребятишек на замок заперла…
– Нашла свидетеля! У Пишки язык подлиннее бабьего…
Бригадир решил вмешаться:
– А ну хватит, бабы! Дело не ждет. Завтра приедет комиссия и Знобин будто бы.
Степанида Луговая, та, что в горьком тридцать третьем году, по слухам, уморила своих детей, уже немолодая женщина, добровольно пошла учиться на трактористку, сильно озадачив этим односельчан. Вот уже около десятка лет она жила в своей избушке в полном одиночестве, сама ни к кому не ходила, и к ней никто не приходил, видели ее односельчане чрезвычайно редко, разве что в поле, на колхозной работе, да и то издали, потому как Степанида всегда просила, чтобы ей отвели участок где-нибудь в сторонке от артельных, даже за водой ходила к колодцу поздней ночью, когда Завидово погружалось в сон, и печь протапливала тоже ночью, чтоб не привлекать поутру дымом чужого и – она знала – недоброго глаза. Взглядывая издали робко, с какой-то оторопью на молчаливую ее хижину, завидовские женщины – а были среди них и ее бывшие подруги – нет-нет да и скажут:
– Батюшки мои, и как только ее земля держит? Другая на ее-то месте руки бы на себя наложила, а эта все живет!
– Бог, знать, такое наказанье ей определил, чтоб жила да маялась. Это, чай, пострашнее смерти. Смерть-то в избавленье была б для Стешки… – говаривали старухи.
И вот такая Степанида приходит однажды в правление среди бела дня, становится возле председателева стола, упирается в стол этот обесцветившимися, дымчатыми глазами и говорит торопливо, требовательно и сухо:
– Посылай и меня на тракториста, Левонтий.
И теперь ковыряется в ледяных железках одна, никого не подзовет, ни к кому не подойдет за советом. На вопрос сжалившегося над нею бригадира, почему она так делает, ответила спокойно, как давно выношенное, вызревшее в душе:
– Зачем же такое наказанье добрым людям? Им ить страшно и тошно ко мне подходить, и они не виноватые.
– Как же так можно жить, Степанида?! – вырвалось у Тишки.
– Можно, коли живу. Иди, иди к Машухе, Тимофей Петрович, а я уж сама как-нибудь…
Тишка долго потом не мог взять в разум, зачем же после всего случившегося с нею Степанида Луговая не скрылась с людских глаз, не покинула навсегда Завидово, не перебралась куда-нибудь подальше, где никто не знал и не узнал бы ее прошлого, где б она могла работать со всеми вместе и, может, вышла бы замуж (она ведь женщина видная), глядишь, народила бы еще детей, обзавелась семьей и жила бы, как все люди на земле. Думая об этом, Тишка вспомнил, что так же, как и на ремонте, Степанида на курсах трактористов была, пожалуй, самая прилежная, а по успеваемости уступала разве лишь Фене Угрюмовой.
Как ни торопились с ремонтом тракторов женщины, до весеннего разлива все-таки не успели. Весна в том году на Саратовщине тоже, видать, торопилась и упредила эмтээсовцев. К концу февраля уже явственно чуялось первое ее дыхание. К полудню с соломенных крыш начинала падать капель, образовывая на потемневшей наледи крохотные лужицы, в которых, сперва напившись, уже пробовали купаться воробьи. Встопорщив перышки, они по-мальчишечьи барахтались в прозрачной водичке, чулюкали, оживленно говорили о чем-то на своем птичьем языке; накупавшись и наговорившись, улетали к конюшням, бойко копошились в теплом, долго не замерзающем навозе. По всем подворьям забеспокоились куры; громко квохча и кудахтая, они приглядывались к хлевам, к сараям, к чердакам, примечая впрок, где бы вскорости положить яйцо; в предчувствии весенней поры пребывали и кочета: пламенно-оранжевые, серебристые, жгуче-черные, с еще не совсем зажившими, прихваченными морозцем гребешками, бойцовски оттопыренными шпорами на длинных чешуйчатых ногах, они величественно, с сознанием безграничной своей власти, расхаживали среди собственных гаремов, ревностно оберегая их от внезапного вторжения нахальных соседей. Время от времени – чтоб покрасоваться, что ли, – петухи взлетали либо на плетень, либо на крышу хлева и, встряхнувшись, громогласно возвещали миру о своем земном существовании и для того еще, чтобы соседские кочета не заблуждались относительно того, что их может ожидать в случае, ежели б им вздумалось наведаться на чужой двор. Скотине же сделалось и вовсе невтерпеж стоять по хлевам и закуткам – коровы и овцы норовили убежать либо на колхозный двор, либо к соседскому стожку сена, более чем наполовину скормленного; ну а коз, тех и вовсе никакие плетни, никакие ворота удержать не могли, можно было видеть, как то на одной, то на другой крыше, на самом ее коньке, неподвижно стояло это бородатое, куцехвостое существо, четко прорисовываясь на как бы заново подсиненном полотне небес; человек мог приблизиться к избе, несколько раз обойти вокруг нее, измерить глазами высоту от земли до крыши, но так и не найти ответа на вечный, всякий раз встающий перед сельскими людьми проклятый вопрос: «Как ее угораздило взобраться на такую вышину?» В задумчивости человек еще раз запрокинет голову, встретится с устремленным на него с крыши бесьим, чуть прижмуренным глазом, непременно матюкнется и уйдет восвояси.
Хоть и купались воробьи в первых лужицах, хоть и важничали пуще прежнего кочета, хоть и взбрыкивали сверх положенной им нормы козы, хоть и свисали поутру красноватые от соломы рубчатые сосульки, хоть и вторглось что-то неизъяснимо волнующее в затрепетавшее, сладко сжимающееся сердце, никто в Завидове по-настоящему не верил в столь раннее приближение весны. По прежним опытам завидовцы знали, что и в середине марта, не то что в феврале, порой завьюжит, завихрит, да еще и мороз может приударить ночью и под утро так, что не хватит дневного солнышка, чтобы растопить, разрушить ледяную твердь, – не без боя отдает зима свои рубежи, она еще постоит за себя, подметет все на гумнах и в закромах.
И все-таки на этот раз люди ошиблись. Может быть, потому, что война, сделавшись хозяйкою на огромной части планеты и будучи сама по себе явлением противоестественным для здравого смысла, которым в высшей степени обладает природа, – может быть, война ввела свои нормы, свои порядки, вмешалась дерзко и злобно и в законы природы… Как бы там ни было, весна 1942 года пришла нежданно-негаданно быстро, уже в начале марта по оврагам, балкам и дорожным колеям побежали стремительные потоки воды – сперва прозрачной, затем все более мутнеющей и под конец оранжевато-желтой. Страшный рев стоял у плотин, в тесных проранах рек, в сваях у мостов – всюду, где вода встречалась с каким бы то ни было препятствием. В одну ночь вскрылись реки. Крошечная и безобиднейшая летнею порою Баланда, путь которой прослеживался лишь по омутам, соединенным чуть шевелящимися, невидимыми в камышах и талах ручейками, сделалась неузнаваемой. Пушечным грохотом заявила она о себе, когда с гор, из лесов и лугов под толстую кромку льда у ее берегов хлынули ручьи и, скопившись, резко подняли полутораметровую толщу льда, разломали его на части и понесли вниз по течению. Теперь если б зима и собралась со всеми своими последними силами, то не смогла бы уж ничего поделать: весна, черпая свою мощь в подвигающемся где-то далеко позади лете, бесстрашно двинулась вперед, и теперь для нее был сам черт не брат. Вешние воды не могли поместиться в русле реки, Баланда вырвалась из своих берегов, разлилась на много верст окрест, затопила ближайшие луга, леса и даже селения. Захваченное врасплох Завидово оказалось по окна в воде в низинной своей части – в Поливановке, на Хуторе и на восточной окраине. Село огласилось криками людей, блеянием овец и ревом коров, жутким, переворачивающим душу воем собак, кудахтаньем кур, спасавшихся на крышах изб, хлевов, поветей и сараев; по затопленным улицам поплыли первые лодки с домашней поклажей – это низовские вывозили свое добро к знакомым и родственникам, избы которых были на возвышении и не затоплялись. Коровы, овцы, свиньи и козы добирались до сухого места вплавь и, едва ступив на твердую землю, всем скопом устремлялись на первый по пути двор и жадно набрасывались на дармовой корм; вкусив хозяйского кнута или дубины, покидали это подворье и сейчас же всем стадом штурмовали следующее – и так до тех пор, пока не насытились и не улеглись на пригретом солнышком бугре, целиком отдавшись блаженно-дремотному занятию – пережевыванию жвачки, или серки, как говорят в Завидове.
Всякую весну низовские несли определенный урон в своем хозяйстве и, поселившись в Поливановке или на Хуторе, сознательно шли на такую «втрату». Наступавшее вслед за весной лето сторицею возвращало им понесенные потери – заливные огороды и сады приносили двойной или даже тройной урожай против того, что получали завидовцы верховские. Если к тому еще взять в соображение то обстоятельство, что в двух шагах от низовских находились луга и лес, то Поливановка и Хутор по главной сути своей более всего соответствовали названию самого поселения – Завидово.
Основание Поливановке положил Артем Платонович Григорьев, прозванный Апрелем как раз за то, что именно в этот месяц его изба – в ту пору единственная – всякий раз погружалась по грудь в студеные вешние воды с понятными для всех людей последствиями. В первые-то годы его в глаза и за глаза называли сумасшедшим, но затем присмотрелись, примерились, взвесили, что к чему, и примолкли: не такой, оказывается, он дурак, этот их длинноногий Апрель! Помимо огорода, на полметра покрытого плодоноснейшим илом, помимо близких, как бы просившихся на его двор лесных и луговых пастбищных угодий, по весне прямо перед окнами Апрелевой избы возникало еще одно пастбище, не менее прибыльное, – рыбное. Пока жена и дети переправляли на сухое место худобу, сам плавал на челноке перед окнами, на задах, за хлевами, и одну за другой расставлял связанные за зиму или починенные сети, а по канавам, на быстром течении, – вентери и верши; знал рыбак, что в разгар половодья встречь бурным потокам двинутся метать икру щука, жерех, сазан и язь, а по спокойным плесам пойдет пастись лещ.
Нынешняя необычайно скорая весна не застала врасплох, пожалуй, одного лишь Апреля. Всю ночь, пока ломался, трещал, ухал и охал лед на реке, он просидел с сыном Егором над рыбацкими снастями – проверял сети, вентери (не погрызла ли мышь на чердаке-то), отлаживал, ощупывая прутик за прутиком, верши, заклеивал дырки в резиновых сапогах. В первый, второй и третий день не выплывал на лодке, а все смотрел в окно на воду, что-то там выслеживал, ждал чего-то. И лишь на четвертый день при виде того, как на спокойном зеркале воды во все стороны побежали пузырчатые строчки, обозначившие подводный ход леща и крупной густеры, старик встрепенулся. Мало кто из завидовцев мог видеть его в такую минуту, а ежели б увидал, то не признал бы Апреля. Медлительный в движениях, в речах, в делах артельных и у себя дома, по хозяйству, более всего любивший пословицу относительно того, что тише едешь – дальше будешь, сейчас Апрель был действительно неузнаваем. Весь он как-то напряженно вытянулся, нескладная фигура неожиданно обрела стремительную легкость гончей, почуявшей близость зверя. В один миг собрал снасти и вот уже выгребал со двора в сад, ставил там одну сеть, от первой тянул далее вторую, третью, а вентери и верши увез в лес, к Кривому озеру, где было много вымоин, образовавшихся от старых дорог, углубленных полою водой и превращенных ею в небольшие овражки, – там теперь бесновалась щука.
Лес на такую пору представлял собою зрелище редкостное. Деревья, как ранние купальщики, по грудь забрели в воду и вздрагивали, то ли оттого, что озябли, то ли от страха, что могут утонуть вовсе, то ли от льдин, покинувших берега Баланды и теперь беспризорным стадом разбредшихся по всему лесу, тыкаясь в стволы осины, пакленика, вяза, ветлы, карагача, дуба. Каждое дерево вело себя при этом по-своему. Осина и без листьев тряслась точно в лихорадке тонкими вершинными ветвями, жалобно постанывала; пакленик резко и низко нагибался, а затем со свистом принимал прежнее положение и тотчас же умолкал; вяз, ежели он был молод, чуть пригибался влево ли, вправо ли, уступая льдине дорогу, лениво помахивая тонкими и гибкими ветками, как бы желая страннице доброго пути; карагач лишь недовольно шуршал своею шершавой, плохо выдубленной шубой; по дубу же и вовсе нельзя было определить, касаются ли его плывущие там и сям чки[1] – гордые, величаво-спокойные и независимые, стояли дубы посреди моря воды, будто знали, что оно, море это, временное и что роптать, собственно, нечего, а надо набраться терпения недельку-другую – всего-то и делов. Вода уйдет, куда ей полагается уйти, а они останутся на своих местах, не будут торопиться и с листвою – пускай это сделают ветла, осина, тополь, а дубу-то зачем спешить, когда в запасе у него вечность? На сухих осиновых стволах вовсю трудились дятлы – рассыпчатый треск слышался по всему лесу, сливаясь с криком сорок, торопившихся со строительством своих мудреных гнездовий; пестрое, перевернутое отображение дятла виделось где-то глубоко в тихой прозрачной воде, и мнилось, что дерево о двух вершинах и растет одновременно вверх и вниз, а плоскость воды – место, откуда начинается этот рост.
Если б у Апреля было время, если б хоть на минуту он занят был не своим рыбным промыслом, то, верно, обнаружил бы, что плывет не один, а под его лодкой точно такая же лодка и на ней точно такой же Апрель, только стоит вниз головою на опрокинутой лодчонке и почему-то не тонет. Но старику было не до сказочных красот. Дела земные заботили его. Пятую и, сдается, самую большую щуку выбросил он сейчас в свое корыто и, расправляя запутанные ячейки снасти окоченевшими, непослушными пальцами, косился глазом на рыбину, раскрывшую зубастую пасть и, кажется, собирающую остаток сил, чтобы взвиться вверх и попытаться вырваться в родную стихию. И может, ей удалось бы это, да упредил Апрель. Он вовремя разгадал замысел хищницы, наступил на нее резиновым сапогом, а когда управился с вентерем, совершил еще одно страшное дело – о борт лодки переломил щуке шейный позвонок, сказав при этом в свою редкую седую бороду: «Что, успокоилась? Давно бы так-то…» На обратном пути проверил сети, а в полдень пришел в правление колхоза, обождал, когда председатель остался один, сообщил таинственно:
– Улов у меня ноне, Левонтий!
– И большой?
– Да как тебе сказать… Подходящий.
– И что же ты собираешься с ним делать?
– С кем? – не понял Апрель.
– С уловом. На базар али тут откроешь торговлю?
– Не обижай старика, Левонтий. Ай позабыл, какое время теперь? С какими бы это я глазами продавал рыбу нашим солдаткам? Чай, не зверь. И пришел я к тебе с просьбой: забирай весь улов и отправляй в МТС девчатам. Голодают, слышь, они там. И прозябли все. До Панциревки-то я лодкой рыбу переправлю, а там уж пущай твой Павлик попросит у председателя ихнего лошадь, отвезет в район.
– Спасибо, Артем Платоныч! Ты вот что. Займись-ка этой рыбой всурьез. Возьми Егора своего да моего Павлушку в помощники, и ловите на здоровье. Сев скоро, надо ж бабам чтой-то в приварок. Мяса не будет, уйдет оно все как есть на фронт, красноармейцам. Так что выручай, Артем. Трудодни запишем.
– Рыбу ловить буду, а трудодней мне лишних не требуется. За огороды ставите две палочки – ну и доволыю с меня. Все одно на них ни хренушки мы не получим, чего уж там… Давай твоего Павлушку. Кажись, он у тебя смышленый парнишка.
– Ничего. С головой шкет, – с тихой отцовской гордостью подтвердил Леонтий Сидорович.
– Известное дело, в Угрюмовых, – польстил еще более Апрель.
Леонтий Сидорович просиял внутренне, но виду не подал, сказал озабоченно:
– Сообщил мне ноне Тишка: ремонт завтра они заканчивают, а вот как пригонишь трактора? Мост у Панциревки под водой, а половодье схлынет, сам знаешь, недели через две, а то и две с половиной. А в поле можно выезжать хоть завтра: снега и в оврагах-то осталось чуть-чуть.
– А через Гайку – да бугром, полем?
– Гайка тоже не сошла. Мост там и вовсе порушен.
– Вот что, председатель, повезем мы с Павлушкой рыбу, пощупаем у Панциревки шестом, глубоко ли остался под водою мост, можа, трактору по брюхо толечко будет, тогда…
– Нет. Опасная это штука. Лучше подождать.
– А земля просохнет – оставим мы голодными и солдат на фронте, и своих детей, – сказал Апрель, тяжело глядя на Леонтия Сидоровича.
– Что же делать? – развел руками тот.
– Подумать надо. Я ж говорю – померим глубину, и там видно будет.
К Панциревскому мосту они приплыли втроем – Апрель, Леонтий Сидорович и Павлик – и один за другим по очереди сокрушенно свистнули. Не увидели не только нижней, проезжей части моста, но его перил, о последних можно было лишь догадываться по водяным бурунам, вскипающим слева и справа на одной линии, да по четырем глубоким воронкам, жадко захватывающим разный хлам и мгновенно проглатывающим его, – там, поближе к правому и левому берегам. Река успела уже наработаться всласть, у кромки ее по ту и эту сторону вздымались клубы желтоватой пены, как в пахах загнанного рысака, а немного выше дыбились кучи мокрой, черной и тяжелой куги, пахнущей глубинной водяной сыростью, рыбой и лягушатником. Панциревские ребятишки прыгали на ней, как на резине, и радовались странному, неожиданному ощущению. Апрель не мог не заметить и двух мужичков, промышлявших у омута намётками нерестившуюся на его отмелях красноперую плотву. Руки его непрошенно вздрагивали, в груди накапливалась нетерпеливая ревность рыбака, лишенного возможности немедленно присоединиться к тем двум. И Апрель был даже рад тому, что первые закидки у мужичков получились холостые, а за последующими, чтоб не теребить душу, он не стал уже следить. Сказал с притворной и поспешной, выдающей его с головой озабоченностью: