bannerbannerbanner
Ивушка неплакучая

Михаил Алексеев
Ивушка неплакучая

Полная версия

Глава 7

Новая, странная, непонятная жизнь, однажды ворохнувшаяся под сердцем, теперь давала о себе знать все чаще. Вот и сейчас Феня вздрогнула от глухого и вместе с тем острого толчка, впервые заговорила с ним, невидимым, но таким волнующе близким: «Что ты, миленький? Мамка ушибла, знать, тебя? Вот я ее за это!» «Мамкой» она назвала себя впервые и улыбнулась – это слово было привычным и простым до тех пор, пока не относилось к ней самой. И по какой-то необъяснимой связи мысль Фенина перекинулась не на Филиппа Ивановича, отца ее будущего ребенка, а на Авдея, которого давно уж не было в Завидове и которого она старательно избегала и даже не вышла из своей горенки, когда он хотел попрощаться с нею. Она сейчас же настойчиво заставила себя думать о муже.

«Где ты, мой хороший? Почему же ты так долго не отвечаешь на мое письмо? Можа, я дурное что сказала в нем, можа, обидное что? Ты уж прости меня…» Губы беззвучно шевелились, глаза тревожно светились в тумане, и вдруг Феня с ужасом поймала себя на том, что слова эти не вязались с тем, о чем она сейчас думала. Думала же она по-прежнему об Авдее, только о нем, и видела сейчас его, а Филиппа Ивановича никак не могла припомнить таким, какой он есть, и это было страшнее всего: Авдей стоял перед ней ясно, как живой, со всеми до единой черточками на его лице. И чтобы не думать о нем, Феня быстро достала из-под подушки письмо мужа и в который уже раз стала читать: «Феня, Ивушка ты моя, как же я люблю тебя, если б только ты знала! До сих пор не могу простить себе, что не сказал тебе про то, как нужно, ни разу не приласкал, как хотелось, а все дулся, как глупый индюк. Отсюда, издалека, ты для меня еще милее, моя любимая, хорошая, родная моя женушка!»

– Мам! – тихо позвала Феня.

Вошла мать.

– Ты что?

– Приляг со мной. Чтой-то мне зябко, мам…

Аграфена Ивановна удивилась:

– Ты что, ай маленькая?

– Ну, иди. Я так… – И, когда мать вышла, вспомнила: – Газету не принесли, мам?

– Како там! Он, нечистый его побери, в неделю один только раз приносит почту-то, – отозвалась Аграфена Ивановна из другой комнаты.

Тот, которого должен был бы прибрать к рукам «нечистый», почтальон Максим Паклёников, действительно не утруждал себя ежедневным разносом писем и газет: скапливал их за всю неделю и только потом оставлял, точно подкидыша нерадивая мать, у калиток или сенных дверей завидовцев. Прежде такое положение вещей не очень-то огорчало Феню, но теперь она по-настоящему разгневалась:

– Ну зачем держат такого! Самого ленивого мужика поставили почтальоном. Любая девчонка лучше бы его справилась. Живем, как бирюки, не знаем, что на белом свете творится.

Сказать по-честному, раньше не так уж сильно волновали Феню дела на белом свете, но с началом войны в Испании, и особенно после того, как Филипп Иванович отправился в свою загадочную командировку – а Феня, чай, не дурочка, не маленькая, чтобы не понять, какая это командировка, – она с нетерпением стала ждать почту. Писем не было, и она с жадностью набрасывалась на газеты. Теперь Феня и сама готова уж была поехать в Интернациональную бригаду, сражаться с фашистами. «А можа, и вправду написать заявление? Взяли же моего Филиппа. А я рази не человек? Там же много женщин воюет!» Как далеко зашла б она в мыслях своих, неизвестно, но сильный, напористый толчок повторился, заставил вспомнить о ее состоянии, и Феня тихо и горько улыбнулась: «Тоже мне вояка! Нет уж, миленькая, будь дома и готовь вон зыбку!»

Посидев еще в задумчивости, она вдруг быстро поднялась, начала торопливо одеваться. Долго охорашивалась у зеркала, даже щипнула там и сям бровь, не видя, как мать в полуоткрытую дверь беспокойно наблюдает за ней от печки, из другой комнаты.

В нардоме сильно удивились ее появлению: подруги давно не видели тут Фени.

– Ба, Фенька пришла! – невольно вырвалось у одной из них.

Фене показалось это обидным: как быстро ее «списали», вроде бы она уж тут лишняя. Не глядя на подруг, прямо, решительно направилась к гармонисту, мальчишке лет пятнадцати, который не успел еще освоиться с положением парня-гармониста, но которому ужасно по душе такое положение, и на просьбу Фени сыграть краковяк он развел мехи с ненатуральной небрежностью и не идущей его возрасту ленивой снисходительностью. Феня направилась теперь к Пишке – так же решительно и дерзко.

– Пошли, Епифан!

Давно женатый, Пишка, однако, любил вертеться возле молодых, являлся на все их гулянки.

Некоторое время на круге были лишь Феня да Пишка, они громко подтрунивали над собою и глазеющими парнями.

– А ты на ноги-то не наступай, медведь косолапый! – проговорила вдруг Феня.

– Ничего тебе не сделается! – ответствовал Пишка. – Почаще приходи – научусь. Моя Дуняха, слава богу, не ревнивая.

– Я б на Дуняхином месте тоже не больно-то ревновала. Глянь-ка на себя. Ты ведь, Пишка, на всех чертей похожий.

– Так уж и на всех?

– На всех.

– А чего ж ты выбрала меня?

– Не сосунков же приглашать. Сам сказывал: баба я теперь.

В дверях появился Тишка, чем-то до крайности взволнованный.

– А Тишка – тоже сосунок? – спросил Пишка.

– Хуже сосунка. Разве он мужик – во всем тебя слушается. Опять наступил на ногу! Иди-ка ты, Пишенька, к своей Дуняхе, скучно с тобой! – с этими словами Феня и остановила своего напарника посреди зала.

Пишка, бесцеремонно растолкав танцующих, выбрался из круга, подошел к своему другу.

– Ну, чего руками машешь?

– Завтра нас с тобой, да и всех наших одногодков в военкомат вызывают. К чему бы это? – глотая слова, торопливо выговорил Тишка. – Нам ведь за тридцать.

– А, ничего особенного, – небрежно отозвался Пишка. – Поменяют военные билеты на новые, заглянут тебе в рот, как цыган лошади, еще куда-нибудь, послушают в трубку для порядку, потом шлепнут по голому заду – и катись, Аника-воин, домой. И все тут.

– А вдруг не все? В Испании, сам знаешь… Теперь еще Германия… Все поговаривают…

– Руки у фашистов до нас коротки.

– Может, и коротки, зато загребущи.

– Оттяпаем, коль сунутся. Да Германия на нас не нападет. Дурак ты, Тишка, и все потому, что газету не выписываешь.

– А я и читать-то разучился. Два неоконченных класса – вся моя академия. Да и что в тех газетах? Об одних ударниках да стахановцах талдычат. А Колымагинов сын, Петька, пишет отцу с матерью, что отпуска им, пограничникам, отменили. Это как понимать?

– Мало ли что, – сказал Пишка, хотя в голосе его не было прежней твердости.

…За остаток вечера Феня дома успела переделать множество дел и передумать такое же количество дум. И делала она свои дела и думала свои думы одновременно. Перво-наперво взяла с материных рук заснувшую младшую сестренку Катеньку и унесла ее в свою кровать. Уложила там, хорошенько накрыла одеялом и вздохнула: скоро уж не Катеньку будет укладывать рядом с собою, а свою доченьку. Феня была совершенно уверена, что у них с Филиппом Ивановичем непременно родится дочь, которую они назовут Валей, Валюшей, Валентиной, как ту пионерку, про которую написаны хорошие стихи. Филипп Иванович сразу же после их свадьбы признался, что очень хочет, чтобы у них первым ребенком была дочь.

Слушая тогда его слова, она еще ничего не знала об извечной хитрости всех отцов на свете, и в особенности молодых отцов: чтобы не огорчать жену в том случае, когда она родит дочь, он, отец, на этот самый случай загодя говорил ей, что непременно ждет дочь. Ну а если родится сын – о чем мечтают 99 отцов из 100, – так разве это плохо? Сын, наследник, хранитель отцовской фамилии! Феня не ведала про ту маленькую хитрость и думала о дочери. Убедившись, что Катенька крепко-крепко спит, она тихонько подняла большую зеленую, в железных переплетах крышку сундука и, выложив оттуда одну за другой все свои и Филиппа Ивановича вещи, с самого дна достала небольшой картонный коробок, который вплоть до нынешнего вечера боялась открыть – почему-то немного стыдно было. Теперь она извлекла из коробки распашонки, несколько льняных и теплых байковых пеленок, три пары штанишек и столько же пар крохотных, уморительно смешных носочков – глядя на них, не поверишь, что тут может поместиться человеческая нога. Все это приданое будущему ребенку раздобыл где-то в районном центре Филипп Иванович за два дня до отъезда в Тайную свою командировку. Вспомнив про то, Феня нахмурилась, подумала: как же она плохо поступила тогда, что не вышла проводить его, не сказала ласкового слова на прощанье. В памяти его теперь только и будут злые, холодные слова ее и такие же злые, холодные глаза. Показнив себя за это, Феня вновь наклонилась над сундуком. Теперь она вытащила узелок, совсем маленький, но увесистый. Осторожно развязала – с глухим звяканьем на стол высыпались значки ворошиловского стрелка и те еще, из которых следует заключить, что их владелец на всякий случай подготовил себя и к санитарной обороне, и к химической. Феня собрала эти пестрые, захолодавшие на дне сундука штучки в пригоршню, прижала к груди и долго стояла так, задумавшись. Потом тихо улыбнулась и сложила значки в детский носок, а затем в прежнем порядке уложила все в сундук.

Вышла в заднюю комнату, вымыла пол, судную лавку, достала из-под большой деревянной кровати грязное белье отца и Павлика, бросила в корыто и принялась стирать. Вспомнила о нардоме, о Пишке и была рада, что ушла домой, и теперь знала, что никогда не пойдет туда – разве что в кино. Языки у людей злые, могут и ославить. А ей очень хотелось, чтобы Филиппу Ивановичу, когда он вернется, сказали, какая у него хорошая, верная жена, и еще хотелось, чтобы их дочь родилась похожей на Филиппа Ивановича, только бы вот ростом не в него, уж очень длинного, девчонке это ни к чему. Не знала тогда Феня, что против ее ожидания родится мальчик и назовет она его в честь отца Филиппом Филипповичем.

– Хватит уж тебе, Фенюха, – сказала Аграфена Ивановна, войдя в избу с охапкою дров. – Сама достираю. Побереги себя.

 

– Что ты, мама! – Феня, поправив волосы, ниспадающие на глаза, яростнее принялась разминать красными, не по-девичьи крупными руками Павликовы портки, улыбаясь неприметно на материны слова.

У Аграфены Ивановны была одна особенность, про которую знали и Леонтий Сидорович, и Феня, и Гриша, и даже Павлик. За все дела по дому Аграфена Ивановна прежде других бралась сама и, переделав их, никого не потревожив, не позвав на помощь, потом принималась сетовать либо на всех «дармоедов» сразу, либо – что бывало чаще – на каждого в отдельности. Во втором случае она обычно начинала с Леонтия Сидоровича, который до того распустил всех, что никто не хочет помочь матери, а у нее, бедной, «рученьки уж отваливаются», да и сам сидит, свесив ноги с печки, тянет, нечистый его возьми, день-деньской свою вонючую соску, в избе хоть топор вешай. С мужем, однако, приходилось быть осторожней, не заходить очень-то уж далеко, а то можно было нарваться и на грозный угрюмовский окрик, от которого как бы все обрывалось внутри, замирало. И Аграфена Ивановна хорошо знала грань и не переступала ее, ежели, конечно, не увлекалась настолько, что забывала про все на свете.

После отца сразу же и надолго принималась за старшую дочь, но Феня, взявшая у отца несокрушимую его выдержку, спокойно говорила матери: «Давай, мама, я все сделаю. Давай постираю». – «Постираете вы! – пуще прежнего гневалась Аграфена Ивановна. – После вас все равно приходится перестирывать!» Но это была уж такая неправда, что Аграфена Ивановна сама вдруг растерянно умолкала и торопливо отыскивала притворно-сердитыми глазами кого-нибудь из младших детей. Если попадался Гриша, у него всегда наготове было оружие, которое он тотчас же и весьма успешно пускал в дело: начинал громко хохотать над мамкиными причудами, и той ничего не оставалось, как схватить утиральник и потянуть сына вдоль спины. До Павлика же добраться удавалось совсем редко: мальчишка успевал выскользнуть на улицу, а возвращался домой, когда мать успокаивалась, когда все в ней умирялось, когда она «искалась», лежа на широкой лавке где-нибудь поближе к свету, к окну, положив голову на Фенины колени.

«Искаться» Аграфена Ивановна страсть как любила – поскрипывание деревянного гребня в голове, шевеление проворных Фениных пальцев угомонно действовало на уставшую Аграфену Ивановну, поначалу «искальщицы» тихо переговаривались, потом мать незаметно умолкала, погружалась в легкий, покойный сон – и это был единственный отдых, которому она отдавалась с тихой и светлой радостью. Чтобы не разбудить мать, Павлик на цыпочках подходил к судной лавке, отрезал кусок черного хлеба, густо посыпал его солью и так же на цыпочках уходил во двор. Просыпалась Аграфена Ивановна как-то вдруг, внезапно и всякий раз испуганно и укоризненно говорила сама себе: «Батюшки, да что это со мной! Расспалась, дура этакая. А у меня теленок не поен! И ты, Фенюха, молчишь, толкнула бы в бок-то!» Минутой позже голос матери был слышен уже во дворе: «Стой, Зорька, сейчас тепленького принесу, стой, милая!» – и голос ее был так же покоен и светел, как и короткий, нечаянный сон…

Сейчас Феня продолжала стирать, не уступила матери корыта. Да и та, видать, сказала просто так, лишь бы сказать что-то: мать ведь знала характер старшей дочери, недаром говаривала при случае: «Вся в отца – и обличьем и характером» – и, похоже, гордилась тем, что Феня уродилась именно такой. Постояв с минуту за спиною дочери, Аграфена Ивановна отошла, откинула заслонку печки и начала бросать в темный, широко открытый теплый зев ее сырые осиновые поленья – чтоб к утру подсохли, иначе их не разожжешь, будут шипеть до полудня – назавтра затеяна полная квашня хлебов, печь должна быть протоплена как можно жарче, не то погубишь тесто. Забросив последнее полено, вспомнила вдруг про Гришу: «К Новому-то году, чай, отпустят их на каникулы. Оборвался и обовшивел небось там, в общежитии-то своем. Господи, господи!» – и, выйдя на середину задней избы, повернулась лицом к образам, принялась долго просить о чем-то Пресвятую Богородицу.

Ни Феня, согнувшаяся над корытом, ни ее мать, стоявшая сейчас перед иконою, ни Леонтий Сидорович, по рекомендации райкома избранный на недавнем общем собрании председателем колхоза и пропадавший теперь где-то с утра до ночи, ни Павлик, забравшийся на печку и обтачивающий там черенок пастушьего своего кнута, ни тем более Катенька, спавшая на Фениной кровати, – никто из Угрюмовых не ведал, что вот уже полчаса возле их избы идет горячий спор промеж дяди Коли и почтальона Максима Паклёникова, которого бывший матрос перехватил у порога угрюмовской избы.

– Что так поздно, Максим? – спросил дядя Коля, преграждая почтальону путь к сеням.

– Письмо Феньке несу.

– От кого? От Филиппа Иваныча?

– Вроде как не от него.

– А ну, покажи.

– Это еще зачем?

– Покажи, говорю! Можа, ответ ей пришел.

Максим неохотно передал письмо.

Дядя Коля, потянув посильнее цигарку, посветил ею конверт. Прочел обратный адрес.

– Ты вот что, Максим… ты сейчас не носи. Тут надо все обдумать.

– Обязан вручить, – строго, с подчеркнутой официальностью вымолвил почтальон.

– С каких это пор ты стал таким аккуратным? На чарку надеешься? Смотри, как бы слезой бабьей не наполнилась та чарка. Пойдем лучше к Саньке Шпичу, посоветуемся. Не нравится мне это письмо.

Дядя Коля упрятал конверт в свой карман и отправился с почтальоном в сельсовет.

Санька Шпич сидел один во всем большом поповском доме, занятом ныне и под правление колхоза, и под сельсовет, и под детские ясли, и под фельдшерскую. Сидел под семилинейной лампой, отбросившей Жестяным своим абажуром большую круговую тень на давно не беленный потолок. С сельсоветскими делами Санька управился еще к полудню и мог бы со спокойной совестью оставить свою контору и пойти либо домой, либо с народом на гулянку, но сделать это естественное дело было невозможно. Невозможно по двум причинам. Во-первых, надо, чтобы народ знал, как занят Санька Шпич важными делами, дня ему не хватает на то, чтобы управиться с ними, приходится вот прихватывать и от ночи; во-вторых, в нашем учрежденческом быту постепенно начал укореняться порядок, каковой впоследствии перемешает прежние понятия о дне и о ночи, когда эти времена суток как бы поменяются местами – спать работники партийных и советских учреждений будут днем, а работать ночью. В области не погасится свет до той поздней минуты, пока он не будет выключен в одном кремлевском кабинете, откуда тихой мягкой походкой выйдет человек в защитного цвета, солдатского покроя мундире; в районе будут одиноко желтеть окна в кабинетах первого секретаря райкома и председателя райисполкома до того желанного часа, когда знакомый помощник первого в области не сообщит, что тот выехал домой. Так дело дойдет и до сельсовета, до Саньки Шпича, значит. До этой же поры он должен сидеть за своим столом, под огромной семилинейной лампой и коситься на висевший у дверного косяка телефон, похожий на саратовскую гармонь с колокольцами.

Санька только что спровадил Пишку и Тишку, по пути из нардома заглянувших к нему на огонек, и погрузился в созерцание бумаг, оставленных для него секретарем, когда в комнату ввалились озабоченные чем-то дядя Коля и почтальон Максим.

– Что там у вас? – тщательно следя за своим голосом, чтоб сохранилась в нем так трудно удерживаемая начальническая густота, строго осведомился Санька.

Дядя Коля улыбнулся и, к вящему неудовольствию председателя, вспомнил некрасовское:

– «Уж больно ты грозен, как я погляжу», – затем сжалился над Санькою, похвалил: – Ничего, Санек, с нашим братом так и нужно – построже… Не турни ты, скажем, сейчас Епифана с Тимофеем – на голову б сели. Это такой народец, я тебе скажу! Ну а нас ты прости. По делу к тебе, за советом.

Санька долго рассматривал на свет большой казенный конверт, так и сяк повертел в руках, вытащил из кармана увеличительное стекло и, приложив к глазу, еще раз пробежал по строчкам обратного адреса. Хмыкнул, почесал в затылке и только уж потом заявил категорически:

– Вскрывать нельзя. Нарушать тайну переписки никому не позволено.

– Дурачок ты, Санька! Какая же тут тайна? Письмо-то из наркомата, казенное. А вдруг там…

Договорить дядя Коля не решился. Но Санька понял его.

– Сейчас позвоню в район. Справлюсь.

Он подошел к телефону, широко расставил ноги и начал крутить ручку. Внутри желтой коробки что-то утробно заурчало, засипело, а Санька, подув в трубку, начал затем орать в нее, будто на ухо глухонемому: «Алло, алло!» Но, видимо, к этому времени все кабинеты в районе уже опустели.

– Никого нет, – потерянно обронил Санька и глянул на дядю Колю, у него ища подмоги.

– Ладно, Санек. Беру всю ответственность на себя. Революционному матросу не привыкать. Дай конверт!

– Ты чего надумал?

– Давай, давай. Не бойся. Свидетель есть – вот он, Максим, как-никак тоже должностное лицо.

– А может, не надо? До утра, а? – нерешительно бормотал Санька.

Но конверт был уже в руках дяди Коли.

Максим взмолился:

– Меня от етова дела уволь, Ермилыч!

– Уволю, уволю. Поди прочь! – Дядя Коля так сверкнул на бедного почтальона темными своими очами, что тот шарахнулся к двери.

– Можа, все-таки до утра?..

Дядя Коля теперь уж никого не слушал. Решительно вскрыл конверт, извлек совсем малую бумагу и читал ее долго-долго. Потом поднял тяжелые, покрасневшие глаза, воткнул их в оробевшего Максима:

– Ну вот… так я и знал… а ты…

Феня достирывала белье. Хоть и говорят люди, что сердце человеческое – вещун, что оно раньше чует приближающуюся радость ли, беду ли, но нет, ничего худого не ждало Фенино сердце: стучало ровно, как всегда. Завтра оно застучит часто и испуганно, а рот Неплакучей Ивушки будет хватать воздух, и в глазах у нее все помутится. Сейчас же время от времени она тихо, про себя улыбалась, прислушиваясь к настойчивым, нетерпеливым толчкам родившейся в ней новой жизни, шептала: «Так, так ее, ишь мамка, какая неосторожная, сделала больно маленькой. Побей, побей меня, доченька. Так, так ее!»

Глава 8

Первая похоронная, полученная в доме Угрюмовых, была первой и для всего Завидова. Люди еще не знали, что черная эта гостья явилась для того, чтобы сказать им: «Приготовьтесь, я первая, но не последняя, за мною придут другие, и будет их так много, что и слез ваших не хватит: выпьют все до самого донышка». Однако уже сейчас завидовцы тревожно примолкли, насторожились, смотрели друг на друга вопрошающе-испуганными глазами. Война, считавшаяся далекой, вдруг как бы придвинулась вплотную и стала осязаемо-зримой.

Филиппа Ивановича успели узнать все. Совсем недавно, длинноногий и простодушный, вышагивал он по селу, заходил то в одну, то в другую избу, подолгу расспрашивал всякого о житье-бытье, рассказывал и о себе, о недавней своей службе в танковой части, об испанских событиях говорил так, как бы он был уж их непосредственным участником. И вот теперь Филиппа Ивановича уже нет и никогда не будет, и на его месте в сельсовете сидит Санька Шпич.

В дом Угрюмовых шли и шли завидовцы. И все хотели собственными глазами посмотреть на ту бумагу, потрогать ее, страшную, своими руками; Феня не спрятала ее в сундук, а оставила на столе как бы на всеобщее обозрение. Сама который уж день не выходила из горницы, не впускала к себе никого, кроме Маши Соловьевой.

Вдова!

Услышав это слово на второй же день после получения известия о гибели мужа, Феня не вдруг, не сразу поняла, что оно обращено к ней. На селе остались вдовы еще от Первой мировой и Гражданской войн, но то были пожилые женщины, обитающие в ветхих избах и вечно что-то просящие у односельчан: то дровишек, то соломы им надо привезти, то подлатать прохудившуюся крышу, то просили помочь вспахать огородишко под картошку. Стать вровень с этими несчастными Феня не могла даже в мыслях и потому сильно осерчала, когда услышала от матери: «Вот ты теперя и вдова, Фенюшка!» Осерчав, посмотрела на мать долго и пронзительно. Жарко дыша прямо в лицо Аграфены Ивановны, попросила:

– Мама, никогда больше не называй меня так. Никогда!

И в облике ее, вдруг как бы застывшем, опять проглянуло знакомое, угрюмовское.

…Одна только Феня и стояла молча на сельсоветской площади в июньское воскресенье сорок первого года среди всхлипывающих украдкой и откровенно рыдающих односельчанок. Обнимая за плечи вышедшую замуж всего лишь несколько дней назад Машу Соловьеву и теперь провожавшую своего Федора на войну, Феня глухо и грубовато говорила ей:

– Ну, что ты ревешь, Мария? Жив ведь еще твой Федька. Глянь, какие кренделя выписывает кривыми своими ногами! Будто рад, сердечный, что вырвался от тебя! – И, видя, что подруга огневилась, перевела на иной лад: – Ну, довольно, поревела, и будя.

Стоя на крыльце поповского дома, как на трибуне, и выбирая тот короткий момент, когда бабьи голоса чуточку затихали, Санька Шпич выкрикивал очередями, по нескольку фамилий, мобилизованных. Когда в одной из очередей послышались имена Пишки и Тишки, то первый с необыкновенным проворством растолкал толпу и оказался рядом с председателем:

 

– Постой-ка, постой, Шпич, ты не перепутал? У меня ведь грыжа. Вот и справка…

– Справка твоя недействительна, дядя Епифан! Я знаю, где ты ее раздобыл. Лучше бы ты убрал и никому не показывал свою бумагу.

Пишка хотел возразить, но не успел: чья-то сильная рука ухватила его за штанину и сдернула с крыльца. Матюкаясь, Пишка скрылся в толпе. Дядя Коля – а это он стащил Пишку – теперь сам поднялся на крыльцо, взял из рук председателя список и долго отыскивал в нем себя. Не найдя, в сердцах сплюнул:

– Какая же война без старого матроса?! А ну, Санек, записывай меня добровольцем. А Пишка пускай остается с бабами да ребятишками дома. Все одно из него воин, как…

Уха Пишкиного каким-то образом достигли эти обидные слова, хотя и были они произнесены вполголоса. Он сызнова оказался на крыльце и, рисуясь, на виду у всех порвал в мелкие клочья злополучную справку и пустил обрывки по ветру. Вид его был так смешон, что даже вновь испеченные солдатки на какое-то время перестали причитать и выть. Откуда-то из толпы прорезался маломощный голосишко Тишки:

– Санька! Шпич! В одно отделение меня с Пишкой, слышь?

– В военкомате скажут, кто и куда, – подал свой голос до этого молчавший представитель райвоенкомата. Саньке он посоветовал: – А ты бы поскорее. Митинговать тут ни к чему. Война. – Стоявшему все еще на крыльце дяде Коле сказал совершенно серьезно: – До тебя, гражданин, пожалуй, очередь не дойдет. Ты свое отвоевал. Побудь теперь дома. Для тебя и тут дела найдутся.

Дядя Коля горько усмехнулся:

– Я ведь знал, что вы скажете это самое. Боюсь, парень, что и на мою долю войны хватит. – И, насупленный, суровый, сошел с крыльца.

Поздно вечером, когда бабьи завыванья поутихли, в появлении колхоза заседал актив под председательством Леонтия Сидоровича Угрюмова.

– Взяли у нас пока что сто мужиков, – сообщил он. – И вижу: на том дело не остановится.

– Какое там! – поднялся дядя Коля. – Слышали по радио: сто семьдесят дивизий двинул против нас Гитлер. Так что всех под метелку заберет эта война.

– Об чем я и говорю, – Леонтий Сидорович обвел сидящих медленным взглядом. – Я ведь не зря позвал вас, стариков, да вот женщин. Пожалуй, вы одни только и останетесь тут. И мне недолго царствовать. И председатель сельсовета не нынче-завтра туда же… куда и все. А делишки приспели: начинается сенокос, не за горами уборочная. Трактористов и комбайнеров почесть всех нонче отправили.

– Девок да молодых солдаток придется сажать за руль и штурвал, – сказал пожилой колхозник.

– К тому и речь веду, мужики. Звонил в райком, час назад. Федор Федорович советует не тянуть с этим делом: завтра же отобрать первую партию – и в район, на курсы. Мальчишек пятнадцатилетних – тоже. И это еще не все. Предупреждает Федор Федорович: на днях нагрянет комиссия, отберет для фронта лучших лошадей, туда же пойдут и новые трактора. С тяглом будет совсем худо. Вот я и думаю, Николай Ермилович, не начать ли нам обучение полуторагодовалых бычков. У нас их десятка два наберется. Полегчать их всех – а через полгода вот вам и волы, и им будешь рад. Как вы думаете?

– Да так же, как и ты, Левонтий, – сказал дядя Коля, явно польщенный тем, что, говоря о новых заботах, нежданно-негаданно свалившихся на артель, Леонтий Сидорович чаще всего обращался за советом именно к нему, старому матросу, которого однажды готовы были вовсе списать со счетов.

– А тебе, Артем Платонович, – продолжал председатель, повернувшись в сторону Апреля, – придется огороды сдать на время, ну, хотя бы своей Прасковье, и заняться теми бычками. Ты ведь знаком малость и с ветеринарным делом.

– Не по мне это, – вздохнул Апрель.

– Мало ли – не по мне! Торчать с сетями на речке – оно приятнее, конечно, услада душе. Только вот война не спрашивает нас, где нам хорошо, а где плохо. Где нужно – там теперь, Артем, наше с тобой место. Завтра же начинай легчать бычков. Оно конечно, лучше бы зимой, да что поделаешь: надо!

Где-то за полночь обговорили все дела и поднялись, чтобы разойтись по домам, когда объявился Тишка. Хватая по-рыбьи воздух маленьким своим ртом, он едва вымолвил:

– Левонтий… что же это, а? Забраковали вчистую, так их мать! Сто болестей отыскали во мне. И сердце не там, где ему полагается, с печенкой чтой-то. И грыжу не у Пишки, а у меня нащупали. И ступня плоская. И еще чего-то там…

– Ну и хорошо, в колхозе будешь на вес золота.

– Како там, засмеют.

– Военный-то билет при тебе?

– Отобрали. Признали негодным по всем статьям и сняли с учета.

– Это покамест, Тимофей. Придет время – сызнова на учет возьмут, – авторитетно успокоил дядя Коля. А Артем Платонович с радостью прибавил свое:

– Не тужи, Тишка. Завтра бычков будем легчать. Ты ить первый мясник в Завидове. Теперь за коновала сойдешь.

– Чего еще надумали? – Тишка, гневно помаргивая черными своими глазками, уставился на председателя.

– Артем правду говорит. – И тихо прибавил свое, привычное: – Надо так, Тиша. Пастух Тихан Зотыч спросил:

– Можа, мне пойти отделить бычков-то?

– Успеешь, – сказал Апрель.

– Правильно, Тихан, – поддержал пастуха Леонтий Сидорович, – поутру приступите.

Тихан, поддерживая свою изуродованную левую руку, заторопился к двери. Ни он, ни забракованный по всем статьям Тишка, ни Апрель, ни дядя Коля, может быть, и не думали тогда, в первые дни большой войны, что им-то и суждено будет вместе с бабами и ребятней взвалить на свои плечи всю безмерную тяжесть тыловых забот и нести ее все бесконечно долгих четыре года.

Утром шесть полуторагодовалых бычков томились в особом закутке за фермой. Они явно не понимали, почему отделили их от стада, которое уже подымалось в гору, в поля, пестро рассыпавшись по росистой зелени. Положив мягкие, бархатно-лоснящиеся шеи на изгородь, животные трубно и согласно мычали, провожая удаляющееся стадо тоскливо-недоумевающими глазами. На шее каждого висели бирки, новенькие, изготовленные Тиханом, похоже, ночью. Ночью же, вероятно, и состоялись крестины, ибо каждый бычок получил теперь собственное имя. Видно, Тихан за полтора года успел хорошо изучить характер, повадку, норов своих подопечных, потому что даденные им имена оказались как нельзя подходящи. Крутолобый красавец с блестящими, серебристого оттенка кудрями меж коротких, отлого поставленных рогов был назван Веселым. Теперь, когда его собратья жалобно взмыкивали, немигаючи глядя на удаляющееся стадо, он прохаживался по закутку, пробуя рогом то верею у ворот, то перекладину изгороди, то кучу навоза, то бок какого-нибудь особенно пригорюнившегося товарища по несчастью, – словом, Веселый не унывал. Сейчас он сделал попытку вызвать на малый поединок тихого темно-рыжего бычка, оттеснил его от изгороди, набычился, попятился назад и затем вновь пошел на сближение, издав утробный, звериный рев. Рыжий – он так и был назван Тиханом – не принял боя, отошел прочь, укрылся в дальнем углу закутка. Как бы подумав о чем-то, Веселый решительно направился к такому же бурому, но бесхвостому бычку, которому пастух – за невзрачную ли одежду, за то ли, что кто-то из завидовцев, захватив на собственном огороде, оттяпал ему хвост по самую репицу, и бычок был теперь вроде инвалида, – словом, неизвестно почему, но Тихан присвоил ему имя Солдат, позже женщины присовокупили к нему слово «Бесхвостый», – так вот Веселый двигался теперь к Солдату Бесхвостому. И тот, приметив это краем круглого, окровеневшего в ярости глаза, не стал ждать – двинулся навстречу забияке. Глухо стукнувшись широкими лбами, выгнув спины, они с переменным успехом теснили друг друга. Из красных ноздрей разымчиво вымахивал горячий дымок; бывали минуты, когда силы как бы уравнивались, тогда бойцы припадали на колени, хитрили, делая вид, что отдыхают, а сами бдительно следили, чтоб противник не упредил, не вскочил на ноги мгновением раньше и не поверг неприятеля неожиданным ударом в бок. В конце концов это удалось Солдату Бесхвостому. В непостижимо малую секунду он отцепился от рогов Веселого, отскочил и с разбега наподдал ему под брюхо, да так сильно, что тот перевернулся через спину и обреченно ждал своей участи. Но неписаный закон о том, что лежачего не бьют, был, похоже, законом не только среди людей. Во всяком случае, Солдат, убедившись, что его супротивник повержен, обнюхал Веселого, даже лизнул его кудрявую голову и с миром удалился прочь, встал на прежнее свое место, меж Гришкой и Ванькой, с которыми у него была давняя дружба: Гришка и Ванька пока что были самыми слабыми среди своих ровесников в стаде, и Солдату Бесхвостому нравилась покровительственная роль над ними. Сейчас они встретили его приветственным, вроде бы поздравительным мычанием и принялись охорашивать шершавыми языками попорченную немного во время сражения прическу, слизнув заодно с конца рога клок шерсти от Веселого.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40  41 
Рейтинг@Mail.ru