
Полная версия:
Мелани Хадро Девять жизней Боспора
- + Увеличить шрифт
- - Уменьшить шрифт

Мелани Хадро
Девять жизней Боспора
«Девять жизней Боспора»
Глава I. Стук топора в тумане
(Конец VII — первая половина V в. до н.э.)
Мгла стояла над Проливом в тот предрассветный час — та особенная, густая, молочно-седая мгла, какая бывает только поздней крымской осенью, когда море еще дышит накопленным за лето теплом, а ветер с Рифейских гор уже несет первое ледяное дыхание зимы. Дозорный на носу триеры, немолодой уже иониец с лицом, изрезанным, как старая корабельная обшивка, до рези в глазах вглядывался вперед, но не видел ничего, кроме клубящейся белизны. Только слышал — как где-то справа, невидимый, тяжело вздыхает под накатом берег, как вскрикивают потревоженные кем-то чайки, как плещет рыба в тростниках.
— Эй, Фок, — негромко окликнул он кормчего, стоявшего у рулевого весла с той особой, скульптурной неподвижностью, какая дается лишь многолетней привычкой. — Помнишь тот восход у Самоса? Когда мы уходили от финикийцев?
Кормчий не ответил. Он и сам помнил — и тот розовый, нежный, как перламутр, восход над Икарией, и крики чаек, и то, как они, все тридцать восемь человек, затаив дыхание, слушали плеск вражеских весел где-то рядом, в тумане. Тогда им повезло. Тогда они еще верили, что плывут к новой жизни.
То было в год шестьдесят второй олимпиады, за семь лет до того, как архонт-эсимнет Фразибул взял власть в родном Милете. Родной город задыхался — то от лидийского серебра, то от персидской дани, то от собственных распрей. Все, кто мог держать весло или плуг, смотрели на запад, туда, где, по слухам, лежали земли, не знавшие ни царя, ни подати, ни гнета. Земли, где можно было просто жить.
Туда и держал путь корабль, на котором сейчас, вцепившись побелевшими пальцами в планшир, стоял юный Алким, сын Мнесикла из аттического дема Эноя, по прозвищу Рыжий. Ему едва минуло девятнадцать, и он был единственным из всей экспедиции, кто не мог похвастаться ни знатностью рода, ни богатством оружия. Все его наследство составляли старый отцовский меч с зазубриной на лезвии, две серебряные драхмы, зашитые в пояс, да то, что не отнять никакому лихоимцу — удивительная способность видеть красоту там, где другие видели лишь грязь и опасность.
Туман стал редеть. Сперва проступило что-то темное, мохнатое — гребень холма, поросшего дубняком; потом, ниже, белая полоса прибоя, лизавшая рыжие, растрескавшиеся скалы; наконец, зажатая между двух скалистых мысов, открылась бухта — глубокая, почти круглая, как перевернутый щит.
— Пантикапей, — выдохнул кто-то на носу.
Говорили, что название это пошло от скифского слова, означавшего «рыбный путь». И правда: вода в бухте так и кипела от косяков кефали и бычков, а дно просвечивало на три человеческих роста. Но не рыба была главным сокровищем этой земли. Главным сокровищем был хлеб — тот самый удивительный, здешний колос, что родился на тучных приазовских черноземах без всякого полива, сам-двадцать, а то и сам-тридцать. Ради него и шли сюда, на край Ойкумены, отчаянные головы из Милета, Теоса, Митилены, Афин.
Высадка прошла под крики скифских дозорных. Скифы — те самые «дояры кобылиц», о которых еще старик Гесиод писал как о народе странном и грозном, — уже знали греков. Знали их медь, их расписную керамику, их виноградное вино, от которого тяжелели головы их вождей. Знали — и потому не спешили нападать сразу, выжидая: пришли эти странные люди с белой кожей как торговцы или как захватчики?
Алким видел их впервые. Скифы сидели на низкорослых, мохнатых лошадях чуть поодаль от берега — человек двадцать, не больше, — и молча смотрели на выгружающихся греков. Одеты они были в кожаные штаны и островерхие войлочные шапки; у каждого на поясе висел короткий меч-акинак, а за спиной — горит с луком. Но более всего поразили юношу не оружие и не лица их — скуластые, с раскосыми, спокойными, как у сытых зверей, глазами, — а запах. От скифов пахло конским потом, горьким дымом кизяка и еще чем-то неуловимым — то ли полынью, то ли чабрецом, то ли самой степью, просторной и бескрайней, как море.
— Смотри, Алким, запоминай, — усмехнулся старый гоплит Леонакт, поправляя на плече щит с вычеканенной на нем горгоной. — Вот она, твоя новая родина. Нравится?
Алким не ответил. Он смотрел на берег и чувствовал странное, никогда прежде не испытанное волнение. Эта земля — сухая, каменистая, продутая всеми ветрами, пахнущая полынью и рыбой, — вдруг показалась ему обещанием. Обещанием жизни, в которой все будет по-другому.
Первое поселение поставили быстро. Срубили десяток деревьев на склоне холма, обтесали, укрепили на скорую руку частокол — не столько для защиты, сколько для обозначения: здесь отныне земля эллинов. Оракул Аполлона Дидимейского, к которому, как водилось, обратились перед отплытием, дал двусмысленное прорицание — что-то о «страже у переправы» и о «рыбе, которая станет хлебом». Теперь, глядя, как в вечернем свете розовеет гладь бухты и как местные рыбаки-тавры, не обращая на пришельцев никакого внимания, тянут к берегу тяжелые сети, Алким вдруг понял: вот она, переправа — пролив между двумя морями, между Европой и Азией, — и вот она, рыба, которая станет хлебом для тысяч и тысяч людей.
Прошло пять лет. На месте первого частокола выросли настоящие стены из грубо отесанного камня. На акрополе, там, где прежде стояла только сторожевая вышка, заложили фундамент храма Аполлона Врача — скромного, без мраморных колонн и фронтонов, но с настоящим алтарем, на котором жрец-пифиец трижды в месяц приносил жертвы. Дома лепились по склону холма уступами, как соты, и каждый новый корабль из Ионии привозил все новых и новых поселенцев.
Алким Рыжий жил теперь в собственном доме — не бог весть каком, всего-то в две комнаты, но с настоящим внутренним двориком, где он посадил старую, привезенную из-под Афин лозу. Лоза не принялась — вымерзла в первую же зиму; зато дикий крымский виноград, который он привил к местному кусту боярышника, пошел в рост с неожиданной силой, оплел всю стену, и теперь каждую осень тяжелые, терпкие гроздья свисали прямо к окну.
Соседкой его была женщина, которую в поселке звали просто «Гето» — «Гетянка». Настоящего ее имени никто не знал. Она была из племени синдов, живших на том, азиатском берегу Пролива, и попала в Пантикапей при обстоятельствах, о которых она не любила рассказывать. Говорили разное: одни — что она дочь вождя, взятая в заложницы; другие — что беглая рабыня, выкупившая свободу у пиратов-ахейцев. Сама она молчала, и молчание это было красноречивее любых слов.
Она была высока ростом — выше многих гречанок, — широкоплеча, с длинными, иссиня-черными волосами, которые заплетала в две тугие косы. Глаза у нее были того редкого зеленовато-серого оттенка, какой бывает у степных трав на исходе лета, а кожа — смуглая, но не грубая, а как будто светящаяся изнутри теплым, живым светом. Гречанки в поселке недолюбливали ее — за то, что ходила без покрывала, за то, что говорила с мужчинами прямо, не опуская глаз, за то, что знала целебные травы и умела заговаривать кровь. Но мужчины — мужчины, встречая ее на улице, невольно замедляли шаг.
Алким впервые увидел ее в тот самый день высадки. Она стояла на скале над бухтой — неподвижная, прямая, как кипарис, — и смотрела не на корабли, а куда-то вдаль, за пролив, туда, где в сизой дымке угадывался азиатский берег. Ветер трепал подол ее длинного, грубого платья, и было в ее позе что-то такое, от чего у юноши вдруг сжалось сердце: то ли бесконечное одиночество, то ли бесконечная гордость.
Теперь, спустя пять лет, она жила рядом с ним — через два дома, у самой оборонительной стены, — и он до сих пор не знал о ней почти ничего. Только слышал иногда по вечерам, как она поет — низким, гортанным, незнакомым греческому уху голосом — странные, протяжные песни, в которых не было слов, а была одна бесконечная, как степь, мелодия.
В тот год, о котором идет речь — а шел он по афинскому счету в архонтство Фемистокла, — на Проливе стало неспокойно. Скифы, еще вчера мирно торговавшие с греками, вдруг перестали пригонять скот на меновой рынок у подножия акрополя. Потом исчезли скифские дозорные, обычно маячившие на дальних холмах. Потом в поселке нашли тело греческого купца — он лежал у самой воды, со стрелой в спине, и лицо его, облепленное мухами, было страшно и жалко одновременно.
Совет старейшин — десяток человек, избиравшихся на год, — собрался в пританее. Говорили разное. Одни предлагали слать гонцов в Милет за помощью; другие — строить стену выше; третьи — самим ударить первыми, пока не ударили скифы. Но больше всех говорил Фок, тот самый кормчий, что когда-то вел корабль в тумане. Теперь он был архонтом-эпонимом, и власть его, хоть и ограниченная законом, ощущалась в поселке во всем — от порядка на рынке до толщины городских стен.
— Мы не можем воевать со Степью, — сказал он на совете. — Мы можем только договориться с ней. Или умереть.
Алким слушал эти речи и молчал. Он знал, чего хочет Фок: женить сына на дочери местного скифского вождя. Это было по-гречески, по-ионийски — так сами милетяне когда-то породнились с карийцами, так эолийцы смешались с мисийцами. Но Алким думал о другом. Вернее, о другой.
О Гето.
Он приходил к ней в тот вечер, когда поселок гудел, как растревоженный улей, и никто не обращал внимания на то, куда идет молодой аттический переселенец. Она сидела у очага и толкла в ступке какие-то пахучие коренья. Не поднимая головы, сказала:
— Вы, греки, думаете, что Степь — это враг. Но Степь — это как море. Она не друг и не враг. Она просто есть.
— И что же нам делать? — спросил Алким.
Она подняла на него свои зеленовато-серые глаза, и в свете очага они показались ему почти золотыми.
— Жить, — сказала она. — Просто жить. И помнить, что за каждым холмом — другой холм, а за ним — еще один. И везде живут люди.
Он не помнил, как это случилось. Только помнил запах — горьковатый, травяной, исходивший от ее волос, и вкус терпкого, как ее речь, вина, и то, как за окном, над Проливом, всходила огромная, медно-красная луна. А еще — ее шепот, странный и певучий:
— Ты рыжий, как степной огонь. Так гори, пока горится.
К весне угроза отступила. Скифы прислали послов с дарами — тремя конями и связкой бобровых шкур, — и совет согласился на перемирие. Фок добился своего: его младший сын Никий был помолвлен с дочерью скифского номарха, и это означало, что торговля продолжится, а стены пока можно не наращивать.
А Гето в ту весну вдруг исчезла из поселка. Никто не знал, куда она ушла; только старый рыбак-тавр, чинивший сети у пристани, сказал Алким, что видел, как на рассвете она переправилась на азиатский берег в утлой, просмоленной лодчонке. И была она будто бы не одна, а с младенцем на руках. И младенец тот был — рыжий.
Алким долго стоял на скале над бухтой — на том самом месте, где впервые увидел ее пять лет назад, — и смотрел за пролив, где в утренней дымке угадывались очертания холмов чужого, неведомого берега. Ему вдруг вспомнилось пророчество: «рыба, которая станет хлебом». Тогда он думал, что это просто метафора — хлеб, зерно, колос. Теперь он понял иное: хлеб — это жизнь, а жизнь продолжается только там, где есть любовь. И пусть эта любовь ушла за пролив, в степь, в неизвестность — она была, а значит, была и жизнь.
Ветер крепчал, гнал по серому, подернутому рябью морю белые барашки. Где-то далеко, на акрополе, ударили в бронзовый диск — созывали на вечернюю молитву Аполлону. Алким перекрестился по-старинному, как делали еще его деды в Аттике, и пошел вниз, к поселку.
С моря тянуло солью и водорослями. И еще — едва уловимым, горьковатым запахом полыни. Запахом Степи.
Вот вторая глава романа «Рыбный путь», написанная в той же бунинской манере — с вниманием к запахам, свету, тишине и тому, как большое историческое событие преломляется через частную, трогательную любовную историю.
Глава II. Династия, ушедшая во тьму
(480 – 438 гг. до н.э.)
В год, когда афиняне разбили персов при Саламине, а спартанцы стояли насмерть у Фермопил, в Пантикапее произошло событие, о котором не писали ни Геродот, ни Фукидид, но которое изменило судьбу всего Понта Эвксинского на четыре столетия вперед.
Случилось это в месяце антестерионе, когда над Проливом еще висят холодные туманы, а море штормит так, что даже рыбаки-тавры не рискуют выходить на промысел. Совет архонтов десяти полисов — Пантикапея, Нимфея, Фанагории, Кеп, Гермонассы, Мирмекия и прочих, что лепились по обоим берегам Боспора Киммерийского, — собрался в пританее на акрополе. Собрался тайно, без обычных глашатаев и жертвоприношений, так что даже большинство горожан не знало, что в эту ночь решается их участь.
Причиной был страх. Тот особенный, липкий, как предрассветный туман, страх, который последние месяцы полз по поселкам вместе со слухами о скифах. Говорили, что царские скифы — те самые, что кочуют за Перекопом, — заключили союз с таврами и меотами и готовятся ударить по греческим колониям одновременно с запада, севера и востока. Говорили, что их конница насчитывает тридцать тысяч всадников. Говорили, что даже Фанагория, лучше всех защищенная с моря, не устоит перед их натиском.
Правда это была или нет — не знал никто. Но то, что видели дозорные со стен Пантикапея, не оставляло сомнений: на дальних холмах, там, где прежде дымились только редкие костры пастухов, теперь по ночам полыхало зарево. И зарево это росло.
— Надо слать гонцов в Милет, — сказал архонт Нимфея, дородный, седобородый Самий, бывший наварх, потерявший левый глаз в битве с пиратами-ахейцами. — Без помощи метрополии нам не выстоять.
— Милету не до нас, — мрачно ответил Фок, архонт Пантикапея. Лицо его, всегда спокойное, как море в штиль, теперь осунулось, и в глазах появился тот особенный, тусклый блеск, какой бывает у людей, слишком долго не знавших сна. — Персы обескровили Ионию. С кем ты будешь воевать — со стариками и детьми?
— Тогда — Афины, — не унимался Самий. — Аристид Справедливый не откажет.
Фок усмехнулся. Афины были далеко, а скифы — близко. И пока афинская триера будет огибать мыс Суний и плыть через Эгеиду, Геллеспонт и Понт, здесь, на этих каменистых холмах, уже не останется ни одного живого грека.
— Нет, — сказал он тихо, но так, что голос его услышали все. — Мы должны объединиться сами. Все полисы, оба берега Пролива. И власть над объединенным войском должна быть в одних руках. Иначе мы погибнем поодиночке.
В пританее повисла та особенная, звенящая тишина, какая бывает только перед бурей или перед боем. Все понимали, что слова Фока означали конец свободы полисов. Что объединение — это тирания. Что кто-то должен взять власть. Но кто?
И тогда из глубины зала поднялся человек, которого мало кто знал в лицо, но имя которого уже несколько лет шепотом произносили на рынках и в портах. Он был невысок, сухощав, с лицом, изрезанным ранними морщинами, и с тем особенным, цепким взглядом, какой бывает у менял, считающих чужое золото. Одевался он без обычной для архонтов пышности — простой гиматий, грубые сандалии, — но на шее у него висел тяжелый золотой медальон с изображением орла, терзающего зайца. Символ власти, которую еще никто не признал, но которую уже все чувствовали.
— Меня зовут Археанакт, — сказал он. — И я беру власть над объединенным войском.
Так началась эпоха, которую много веков спустя историки назовут «династией Археанактидов».
В ту же ночь, когда архонты еще спорили в пританее, в доме у самой восточной стены Пантикапея сидела женщина. Звали ее Гекатея, но это имя она получила от греков; сама же она была из племени синдов — тех самых, что жили на азиатском берегу Пролива и говорили на языке, в котором греческое ухо улавливало только странные, гортанные созвучия. От синдов у нее были высокий, чистый лоб, иссиня-черные, заплетенные в две тугие косы волосы и та особенная, плавная походка, какой степные женщины ходят по ковылю — будто плывут.
Она была рабыней. Три года назад ее, тогда еще совсем юную, захватили тавры во время набега и продали в Пантикапей меняле-трапедзиту, который держал ее при доме для черной работы: молоть зерно, носить воду, стирать хитоны. Но в отличие от многих рабынь, сломавшихся под гнетом неволи, Гекатея оставалась гордой. Она не поднимала глаз, когда с ней говорили хозяева, но в этих опущенных глазах тлел такой огонь, что даже сам трапедзит, старый, циничный, видавший виды, порой отводил взгляд.
В тот вечер она сидела у очага и молча смотрела, как пляшут языки пламени. В доме было тихо — хозяин ушел на совет, челядь разбрелась, и только старый сторожевой пес изредка постукивал хвостом о каменный пол. Гекатея думала о своем. Точнее — о том, о ком ей думать не следовало, но о ком она не могла не думать.
Его звали Арг. По-гречески это имя ничего не значило — просто короткий, отрывистый звук, похожий на крик чайки. Но по-скифски, как он сам говорил, «арг» означало «быстрый», «стремительный». И он действительно был таким: высокий, жилистый, с выгоревшими на солнце волосами, собранными на затылке в узел, и с тем особенным, легким шагом, каким ходят люди, привыкшие больше времени проводить в седле, чем на земле.
Он был скифским переводчиком — одним из тех, кого греки называли «глашатаями степи». Такие люди жили на два мира: с утра торговались на рынке с купцами из Милета, к вечеру сидели у костра с кочевниками, пили кумыс и переводили речи вождей. Их не любили ни те, ни другие, но без них не могли обойтись ни те, ни другие. И когда Археанакт начал тайные переговоры со скифскими номархами, именно Арг стал его правой рукой.
Гекатея впервые увидела его полгода назад, на рынке. Он стоял у прилавка с расписной керамикой и что-то быстро, гортанно говорил скифскому вождю — огромному, краснолицему, в островерхой шапке из лисьего меха. Вождь то хмурился, то кивал; Арг переводил — и вдруг, на мгновение, поднял глаза и встретился взглядом с Гекатеей.
Она тогда несла воду от источника — тяжелая амфора давила на плечо, пот стекал по вискам, и она, наверное, казалась себе самой безобразной и жалкой. Но он смотрел на нее так, как никто никогда не смотрел — ни грек, ни скиф, ни свободный, ни раб. Смотрел с тем удивлением, какое бывает, когда человек неожиданно видит в толпе не лицо, а судьбу.
С того дня они стали встречаться тайно. Рабыня и переводчик — что могло быть безнадежнее?
Пантикапей той зимой жил ожиданием войны. На стенах круглосуточно дежурили дозорные; в кузницах у подножия акрополя с утра до ночи гудели меха, и молоты били по наковальням с такой яростью, будто сама Гефестова сила вселилась в здешних мастеров. Мужчины, еще вчера ходившие в хитонах и сандалиях, теперь облачались в тяжелые бронзовые панцири и не расставались с мечами даже в бане.
Археанакт правил твердой рукой. Он не называл себя царем — это слово слишком пахло варварством для греческого уха. Он называл себя «стратегом-архонтом», и на монетах, которые чеканили по его приказу, изображался лев — символ силы и бдительности. Но все понимали: это тирания. Просто тирания, спасительная для одних и ненавистная для других.
Гекатея мало что знала обо всем этом. Она знала только, что Арг теперь пропадает на долгие дни — уезжает в степь вместе с посольствами, о чем-то договаривается с вождями, что-то переводит. И каждый раз, когда она видела, как его легкая, стремительная фигура исчезает за городскими воротами, сердце ее сжималось от страха. В степи было опасно. Степь не прощала ошибок.
Он возвращался всегда неожиданно. Просто вдруг возникал на пороге ее каморки — запыленный, пропахший дымом и конским потом, с усталыми, но сияющими глазами, — и протягивал ей какой-нибудь подарок: то горсть сушеных степных ягод, то бусину из цветного стекла, то просто пучок ковыля, который в Пантикапее не рос.
— Ты похожа на этот ковыль, — сказал он однажды, когда они сидели у очага и ветер за окном гнал по небу рваные тучи. — Такая же тонкая, светлая. И такая же живучая.
— Я рабыня, — ответила она. — У рабыни нет родины и нет судьбы.
Он взял ее руку в свои — загрубевшие, в мелких шрамах, пахнущие кожей и железом — и долго молчал. Потом сказал:
— Ты не рабыня. Ты просто женщина, которая родилась не в том месте и не в то время. Но это можно исправить.
Он говорил о побеге. Сначала смутно, намеками; потом — все определеннее. У него были друзья среди скифов — те самые, для которых он переводил речи Археанакта. Они могли дать им лошадей. Они могли спрятать их в дальних кочевьях, за Меотидой, куда не добирались греческие триеры и где не было ни господ, ни рабов.
— Там степь, — говорил он. — Бескрайняя, как море. И небо — как опрокинутая чаша. Там пахнет полынью и чабрецом, и ветер гуляет, где хочет.
Она слушала и не верила. Не потому, что не хотела верить, а потому, что слишком долго жила в мире, где счастье было невозможно.
А потом пришла беда.
Случилось это в месяце элафеболионе, когда на акрополе справляли Великие Дионисии. Археанакт, как новый владыка объединенного государства, устроил пышное жертвоприношение: закололи быка, зажгли очистительные огни, и жрец-прорицатель, старый, слепой, но все еще грозный Каллий из Нимфея, возвестил, что боги благоволят новому порядку.
А на следующий день на рынке схватили человека.
Он был греком — по крайней мере, так говорили его хитон и сандалии. Но под хитоном у него нашли акинак — короткий скифский меч, а в поясе — золотые монеты с изображением скифского царя. Под пыткой он признался: его подослали царские скифы, те самые, что стояли за Перекопом. Он должен был отравить колодец у восточных ворот — тот, из которого брала воду половина Пантикапея.
Город взорвался. Толпа, еще вчера мирно торговавшая и спорившая о ценах на зерно, вдруг превратилась в разъяренного зверя. Гремели щиты, кричали женщины, плакали дети. Все, в ком текла хоть капля варварской крови, вдруг стали врагами. Схватили старого скифа-менялу, который тридцать лет жил в Пантикапее и никому не делал зла; схватили двух синдов-оружейников; схватили даже женщину-таврянку, торговавшую лечебными травами.
Арг успел предупредить Гекатею. Прибежал ночью, запыхавшийся, с бешено бьющимся на шее пульсом, и прошептал:
— Завтра на рассвете. У Малых ворот. Я буду ждать.
Она хотела что-то ответить, но он уже исчез — как исчезает тень при свете молнии.
Но на рассвете она не смогла выйти. Хозяин, старый трапедзит, что-то заподозрил. Он велел запереть ворота и приставил к дому двух вооруженных рабов. Гекатея металась по каморке, как птица в клетке, и слушала, как за стеной нарастает шум — крики, топот, звон оружия.
Стража Археанакта прочесывала город.
Что случилось дальше, она узнала только через день. Ей рассказал старый гончар, который был влюблен в нее уже много лет и потому не выдал тайну, хотя знал о ней почти все.
Арга схватили у Малых ворот. Он ждал ее до последнего — ждал, пока первые лучи солнца не позолотили стены, пока не прозвучал утренний рожок на акрополе, пока на дороге, ведущей к воротам, не показались стражники. Тогда он выхватил акинак и бросился на них — не для того, чтобы убить, а для того, чтобы умереть быстро, в бою, как умирают скифы.
Но его не убили. Его скрутили, избили, заковали в цепи и бросили в подвал пританея. А наутро пришел Археанакт.
О чем они говорили — не знал никто. Говорили, что переводчик стоял перед тираном, прямой и спокойный, и смотрел ему в глаза без страха. Говорили, что Археанакт предложил ему свободу в обмен на предательство — на имена скифских вождей, задумавших заговор. Говорили, что Арг отказался.
На третий день его казнили. При всем народе, на площади у акрополя, под бронзовым диском, в который били, созывая на молитву. Палач-скиф, специально привезенный из-за пролива, сделал свое дело быстро и умело. Голова Арга скатилась в пыль, и толпа, еще вчера кричавшая «смерть варварам!», вдруг замолчала. Потому что перед смертью он успел крикнуть — не проклятие, не мольбу, а что-то на своем, скифском языке, что поняли не все, но что заставило побледнеть даже самого Археанакта.
Переводчики потом сказали: он кричал, обращаясь к кому-то, кого не было на площади. К женщине. И слова его были: «Ты — ковыль. Ты — живучая. Ты будешь жить».
Гекатея не умерла. Она не бросилась со скалы, не вскрыла себе вены, не утопилась в Проливе, хотя все это приходило ей в голову. Она осталась жить — сначала рабыней, потом, после смерти трапедзита, вольноотпущенницей, потом — женой гончара, который когда-то не выдал ее тайну и который долгие годы любил ее терпеливо и безответно.
