
Полная версия:
Майя М. Вкус пепла
- + Увеличить шрифт
- - Уменьшить шрифт

Майя М.
Вкус пепла
Глава 1. Пепел и обещание
Запах гари — вот что Анна почувствовала раньше, чем увидела само пепелище. Он пропитал воздух задолго до того, как такси, шурша гравием, подкатило к покосившимся кованым воротам. Этот запах нельзя было спутать ни с чем: сладковатый, едкий, въедливый дух уничтоженной жизни. Он смешивался с ароматом мокрой после ночного дождя земли и прелых прошлогодних листьев, создавая удушающий коктейль тлена. Анна расплатилась с водителем, старавшимся не смотреть на руины, и вышла из машины. Ноги в тонких кожаных ботинках ступили на раскисшую дорогу. Она поежилась, плотнее запахивая длинное серое пальто, хотя холод, пробиравший до костей, шел не снаружи, а изнутри.
Поместье Калининых, стоявшее на этом холме почти полтора века, встретило ее гробовой тишиной. От некогда величественного двухэтажного дома с мезонином и белыми колоннами остался лишь обугленный остов. Черные, словно обугленные спички, балки перекрытий торчали в серое октябрьское небо, указывая в пустоту. Крыша провалилась, увлекая за собой целые фрагменты стен. Огонь, бушевавший здесь три недели назад, слизал деревянные кружева наличников, выжег дубовые рамы окон, превратив стекла в оплавленные, застывшие слезами лужицы. Каменная кладка первого этажа, местами еще державшаяся, зияла провалами окон и дверей, за которыми угадывались лишь горы мусора и пепла.
Анна стояла, обхватив себя руками, и чувствовала, как в груди, где-то за грудиной, разрастается тупая, ноющая боль. Не острая, не пронзительная, а тяжелая, словно туда положили камень. Это место было ее прошлым. Ее детством. Летние каникулы с бабушкой, чай с мятой на веранде, запах старых книг в библиотеке, скрип рассохшегося паркета в длинном коридоре. Все это исчезло в одну ночь, став пищей для прожорливого пламени. Пожарные сказали: замкнуло старую проводку на чердаке. Банально, нелепо и оттого еще более горько. Дом пережил революцию, войну, лихие девяностые, когда его растаскивали по кирпичику местные мародеры, но пал жертвой ветхого электрического кабеля.
Она заставила себя пройти через ворота, петли которых жалобно скрипнули, словно приветствуя хозяйку. Сад, некогда бывший гордостью бабушки, одичал еще до пожара, а теперь и вовсе напоминал кладбище растений. Яблони, посаженные прадедом, обгорели с той стороны, что была обращена к дому. Их черные скелеты застыли в немом крике. Кусты сирени превратились в спутанные клубки обугленных веток. Только старый дуб в дальнем конце аллеи каким-то чудом уцелел, лишь кора с южной стороны потрескалась от жара. Анна подошла ближе. Ее взгляд скользнул по остову дома, выискивая то, ради чего она сюда приехала. Библиотека. Она находилась на первом этаже, в левом крыле. Там, где каменная кладка, казалось, пострадала меньше всего.
Стараясь дышать через рот, чтобы едкая взвесь пепла не так сильно раздирала горло, Анна шагнула через пролом в стене. Под ногами захрустели осколки кирпича, битое стекло и что-то мягкое, рассыпающееся в труху — обгоревшие остатки книг. Сердце сжалось. Здесь, в этом самом помещении, стояли шкафы красного дерева, заполненные томами в кожаных переплетах. Здесь пахло воском, пылью и временем. Теперь пахло лишь смертью.
Луч фонарика, который она предусмотрительно захватила, выхватил из темноты горы обугленной древесины, скрученные, похожие на диковинных птиц, металлические элементы светильников, и спекшуюся в монолит массу. Но самое главное — у дальней стены, частично укрытый рухнувшей балкой, виднелся массивный, хоть и сильно пострадавший от огня, сейф.
Он был вмонтирован в стену еще прапрадедом, купцом первой гильдии. В двадцатом веке в нем хранили не драгоценности, а семейные документы и главное сокровище — дневники бабушки. Анна помнила, как та, смеясь, называла их «моим приданым для вечности». Бабушка Елизавета Андреевна писала их всю жизнь. Толстые тетради в добротных переплетах, исписанные убористым, летящим почерком. Восемьдесят лет жизни, уместившиеся на тысячах страниц. Ане было шестнадцать, когда бабушки не стало, но она навсегда запомнила ее слова: «Если хочешь понять меня, читай дневники. В них я настоящая, без прикрас».
И вот теперь это «приданое для вечности» лежало в сейфе, который принял на себя удар стихии. Дверца покорежилась, краска облупилась, но замок, казалось, уцелел. Стараясь не думать о том, что она может увидеть внутри, Анна достала из кармана ключ. Тяжелый, с фигурной бородкой, он всегда хранился у нее в шкатулке. До этого дня он был просто памятной вещицей. Теперь стал последней надеждой.
Рука дрогнула, когда она вставила ключ в скважину. С легким, почти мелодичным звоном механизм поддался. Анна потянула дверцу на себя. Та, заскрежетав, открылась, и из темного нутра пахнуло не гарью, а удивительно знакомым, почти забытым запахом — смесью старой бумаги, сухих духов и времени. Этот аромат был словно привет из прошлого. Из сейфа выпал кусок штукатурки, и Анна, затаив дыхание, посветила внутрь.
Тетради лежали аккуратной стопкой. Двенадцать томов. Ее взгляд скользнул по кожаным корешкам с золотым тиснением годов. Они были целы! Огонь не добрался до них. Запах гари шел от обложек, но сами страницы, казалось, лишь слегка пожелтели от жара.
Она с благоговением протянула руку и взяла верхний том. Кожа была теплой. Анна раскрыла его на первой попавшейся странице, и ее сердце радостно забилось, предвкушая встречу с живым словом.
Но радость сменилась ледяным ужасом. Страницы были мертвы. Едва она попыталась перевернуть лист, как он рассыпался в пыль прямо у нее в пальцах. Анна замерла, не веря своим глазам. Она попробовала еще раз, еще осторожнее. Кончик пальца едва коснулся края пожелтевшей бумаги, и та осыпалась мельчайшей, похожей на пудру, трухой, оставив на коже серый след. Жар, жуткий, испепеляющий жар, от которого плавилось стекло и трещали камни, проник сквозь сталь сейфа. Он не сжег бумагу, он сделал нечто худшее — он высушил ее до такой степени, что она потеряла свою структуру, превратившись в муляж, готовый рассыпаться от малейшего дуновения.
Слезы, которые Анна сдерживала все это время, хлынули из глаз. Она опустилась на колени прямо на грязный, усыпанный пеплом пол и зарыдала. Это было последней каплей. Дом сгорел, но у нее оставалась надежда на дневники. Теперь не осталось и ее. Она плакала не только о доме, не только о прошлом. Она плакала о прерванной связи. О словах, которые она никогда не прочтет. О тайнах, которые бабушка унесла с собой. Обещание, данное самой себе — «понять бабушку», — обернулось горсткой серого праха на пальцах.
Сколько она так просидела, Анна не знала. Минуты, четверть часа, вечность. Но вдруг сквозь пелену отчаяния до ее сознания дошла простая мысль. Не все тетради пострадали одинаково. Она резко подняла голову и, вытирая слезы тыльной стороной ладони, размазывая по лицу сажу и пыль, бросилась к сейфу. Дрожащими руками она стала перебирать том за томом. Первый, третий, седьмой — все обращались в пыль при прикосновении. Но те, что лежали в самом низу, у задней стенки, под толщей других тетрадей, казались более плотными. Они были не просто пожелтевшими — они были темными, обугленными по краям. Жар здесь был сильнее, но он действовал иначе: он спек бумагу, сделал ее хрупкой, как вафля, но не лишил формы.
Анна с величайшей осторожностью, почти не дыша, извлекла три тома из самого низу. Корешки обуглились, золотое тиснение оплавилось, а страницы спеклись в плотные, гофрированные от жара блоки, похожие на слоеный пирог. Они были черны по краям, но к центру проглядывался текст. Коричневые выцветшие чернила на темно-серой, почти черной бумаге. Местами листы слиплись намертво. Местами от прикосновения откалывались маленькие кусочки. Но текст, бабушкин летящий почерк, там был. Он манил, он дразнил, он обещал.
Она отыскала в машине картонную коробку из-под бумаги и, проложив каждый том слоями ткани, которые нашла в багажнике, уложила их туда. Эти три тетради, похожие на обгоревшие головешки, были ценнее любых сокровищ. Всю обратную дорогу в город Анна молчала, придерживая коробку на коленях, словно в ней лежал живой, тяжело раненный, но все еще дышащий человек.
Квартира встретила ее стерильной тишиной. Минималистичный ремонт, светлые тона, отсутствие пыли и запахов. После пепелища все это казалось нежилым, ненастоящим. Анна поставила коробку на журнальный столик и долго смотрела на нее, не решаясь открыть. Страх снова испытать горечь потери был слишком силен. Она сделала себе чаю, походила по комнате, полила цветы, отвечая на пару рабочих писем в телефоне. Но мысли неизменно возвращались к обугленным тетрадям.
Ночью, когда город за окном уснул, Анна решилась. Она застелила кухонный стол чистой белой тканью, надела тонкие хлопковые перчатки и выложила первый том. Он выглядел безнадежно. Черная, спекшаяся масса, по краям которой виднелись оранжеватые и белые следы термического повреждения. Анна попыталась поддеть ножом для масла верхний лист. Тот с сухим треском обломился, обнажив такую же мертвую, черную поверхность внутри. Только в самой сердцевине блока угадывались серые, волнообразные слои. Они напоминали крылья мотылька, истлевшие от времени.
Следующие два дня превратились для Анны в пытку. Она перерыла весь интернет, обзванивая знакомых реставраторов, музейных работников, архивистов. Она рассылала фотографии поврежденных дневников с вопросом: «Можно ли спасти хоть что-то?». Ответы приходили один за другим, и все они были похожи на приговор. «Термическая деструкция бумажной основы. Критическая степень повреждения». «Спекшийся блок не подлежит разъединению без разрушения носителя». Один известный реставратор с тридцатилетним стажем, взглянув на фото, и вовсе спросил: «Милая, а что вы там надеетесь прочесть? Эти страницы уже умерли. Лучше сожгите их и развейте пепел, как завещали предки».
Анна была в отчаянии. Она разложила тома на столе и смотрела на них часами, словно пытаясь силой мысли заставить буквы проявиться. Она узнавала отдельные фрагменты. Вот бабушкина характерная заглавная «Е», с тремя витками. Вот дата: «2 ию…». Вот обрывок слова, написанного особенно жирно: «…трасть». И все. Остальное было скрыто чернотой и тленом. Анна чувствовала себя перед стеной, глухой и непреодолимой. Обещание, данное себе, становилось насмешкой.
Именно в этот момент, когда она уже готова была сдаться и принять неизбежное, в ее дверь позвонили.
На пороге стоял мужчина. Он был высок, худощав, одет в темно-синий свитер грубой вязки и потертые джинсы. На вид — около сорока, может, чуть меньше. Его лицо, словно вырезанное из светлого дерева, не было красивым в классическом смысле, но притягивало внимание своей асимметрией и подвижностью. Тонкий, с горбинкой, нос, глубоко посаженные серые глаза, излучавшие какой-то усталый интеллект, и нервный, резко очерченный рот. Вьющиеся темные волосы, тронутые сединой на висках, были небрежно зачесаны назад. В руках он держал потертый кожаный портфель.
— Вы — Анна Калинина? — его голос оказался низким, с легкой хрипотцой, словно он только что проснулся или долго молчал.
— Да. Мы договаривались?
— Меня прислал Григорий Аркадьевич, — пояснил он, переступая с ноги на ногу. — Из музея. Он сказал, вам нужен человек, который занимается… безнадежными случаями.
Григорий Аркадьевич был тем самым реставратором, что посоветовал сжечь дневники. Видимо, он дал ее контакты кому-то еще, решив, что от сумасшедшей клиентки можно хотя бы избавиться таким способом.
— Безнадежными? — горько усмехнулась Анна, отступая вглубь прихожей. — Что ж, вы пришли по адресу. Проходите.
Он шагнул внутрь, и Анна заметила его руки — длинные, узкие, с тонкими и очень сильными пальцами. Руки пианиста или хирурга. Он снял ботинки, аккуратно поставил их у порога и прошел в гостиную, где на столе, словно на операционном каталке, лежали обугленные тома.
— Меня зовут Даниил, — представился он, разглядывая останки дневников. Он не спрашивал, не ахал, не качал головой. Он просто смотрел, чуть склонив голову набок, словно слушал. Его взгляд скользил по обугленным краям, спекшимся блокам, осыпавшимся фрагментам. Он поднес руку к тому, что лежал в центре, но не коснулся, а лишь повел ладонью в воздухе, в сантиметре от поверхности, словно считывал тепло, все еще хранившееся в бумаге.
— Даниил, — повторила Анна, ожидая фамилии, но он промолчал. — Кофе? Чай?
— Пока ничего, — мягко отказался он. — Можно… можно я посмотрю ближе?
Она кивнула. Даниил открыл портфель и достал небольшие налобные очки-лупы, похожие на те, что используют часовщики. Укрепив их на голове, он взял пинцет и тонкий металлический шпатель. Анна смотрела, затаив дыхание. В его действиях не было ни суеты, ни боязни. Только спокойная, уверенная сосредоточенность. Он изучал том за томом, подсвечивая их маленьким, но мощным фонариком, который давал холодный, почти лунный свет. Иногда он замирал, почти не дыша, и тогда тишина в комнате становилась звенящей.
— Вы работаете с бумагой? — тихо спросила Анна.
— Я работаю со временем, — ответил он, не оборачиваясь. — С тем, во что оно превратило вещество. Это пиролиз. Не горение, а термическое разложение без доступа кислорода. Им повезло. Если бы внутрь сейфа проник воздух, они бы просто сгорели. А так… они законсервировались в собственном жаре. Превратились в уголь, но сохранили форму.
Он выпрямился и снял очки. Его серые глаза теперь смотрели на Анну с непонятным выражением. Там был интерес, но к нему примешивалось что-то еще, похожее на тревогу.
— Я могу это прочесть, — сказал он.
Сердце Анны пропустило удар.
— Что?.. Как? Мне все сказали, что это невозможно. Бумага рассыпается.
— Все правильно сказали. Механическим способом разделить листы нельзя. Даже газовым потоком или ультразвуком — структура нарушена, они разрушатся. Нужен другой подход. Я работаю с технологией мультиспектрального сканирования высокого разрешения, — он говорил медленно, подбирая слова, словно объяснял ребенку. — Томограф. Мы просвечиваем блок послойно, делаем тысячи срезов. Рентгеновские лучи проходят сквозь углеродизированную массу и улавливают малейшие перепады плотности.
— Перепады плотности? — не поняла Анна.
— Чернила. Бабушка писала железо-галловыми чернилами. Они въедаются в бумагу, оставляя не только цветной, но и микроскопический рельефный след. Вдавленность. Уголь этот след хранит, даже когда видимый пигмент исчезает. Томограф считывает рельеф, а специальное программное обеспечение восстанавливает буквы. Словно проступающие из пустоты, — он на секунду замолчал, глядя на тетради. — Это похоже на чтение с надгробной плиты, с которой время стерло надпись.
Анна слушала его как зачарованная. Надежда, которую она уже похоронила, вновь робко распустила лепестки. Этот странный, нелюдимый человек с усталыми глазами и руками музыканта говорил о том, что казалось магией. Но она знала, что за этой магией стоит наука.
— Сколько это займет времени? — спросила она.
— Все зависит от объема и состояния. Каждая страница — это часы работы. Сканирование, обработка, расшифровка. Месяцы. Возможно, год.
— А цена?
Даниил, наконец, впервые посмотрел ей прямо в глаза. Его взгляд был спокойным и оценивающим.
— Я беру дорого, Анна. Очень дорого. Моя работа стоит столько же, сколько хороший автомобиль.
— Мне не нужен автомобиль, — твердо сказала она. — Мне нужно прочесть эти дневники. Я заплачу любые деньги.
Он чуть заметно кивнул, принимая условия игры. В его глазах не мелькнуло алчности, только удовлетворение мастера, которому доверили редчайший артефакт.
— Тогда мне понадобится оборудование. Я перевезу его сюда, если позволите. Транспортировка этих томов — слишком большой риск. Вы можете выделить мне помещение? Для лаборатории нужно немного места и полное отсутствие прямого света.
Анна подумала о пустующей кладовке, смежной с гостиной. Восемь квадратных метров, окно выходит на север, в стену соседнего дома.
— Да, я найду.
— И еще, — Даниил повернулся к ней, и его лицо стало жестким. — Если я берусь за эту работу, я делаю ее на своих условиях. Первое и главное условие — невмешательство. Вы не будете смотреть на то, что я делаю, пока я сам не покажу вам результат. Никаких визитов в лабораторию, никаких вопросов «ну как?», никаких попыток заглянуть в расшифрованный текст. Это творческая и кропотливая работа, похожая на археологические раскопки. Свидетели мне не нужны.
— Но ведь это дневники моей бабушки, — растерянно проговорила Анна.
— Тем более. Поверьте, когда я начну извлекать текст, это будет выглядеть некрасиво. Словно препарирование трупа. Тот, кто любил этого человека, не должен видеть процесс оживления памяти по кускам. Вы получите готовый, спасенный текст. И только тогда, когда я скажу, что больше ничего извлечь нельзя. Это мое незыблемое правило. Либо так, либо никак.
Его голос звучал непреклонно. Анна чувствовала, что спорить бесполезно. Этот человек жил в своем мире, мире молекул, фотонов и теней прошлого, и правила в этом мире устанавливал он.
— Хорошо, — согласилась она. — Я согласна. Вы будете присылать мне то, что уже готово?
— Да. Фрагменты, по мере их восстановления. Я буду присылать файлы на вашу электронную почту. Вы сможете читать их где угодно, но только не здесь. Не пока я работаю. — Он позволил себе легкую, почти незаметную улыбку. — Идет?
Она кивнула. Внутри нее боролись страх и волнение. Она отдавала самое сокровенное — память о бабушке — в руки незнакомого, пугающего своим спокойствием человека.
Начало работы превратило квартиру Анны в филиал научной лаборатории. Даниил приехал на следующий день с двумя огромными кофрами. В одном были упакованы части портативного томографа, мониторы и системный блок, в другом — бесчисленные коробочки с инструментами: пинцеты, скальпели, кисточки, баночки с реактивами и какие-то пузырьки. Он превратил кладовку в герметичную «чистую комнату», завесив стены плотной черной тканью и установив мощную вытяжку. Теперь оттуда постоянно доносился низкий, вибрирующий гул работающего оборудования, и через щель под дверью пробивался холодный призрачный свет.
Сам реставратор жил где-то в городе, приезжая каждый день к девяти утра и уезжая глубокой ночью. Анна слышала, как он ходит по квартире, когда не спит, как открывает дверь своим ключом. Иногда они сталкивались на кухне, когда она варила утренний кофе, а он наливал себе стакан воды из-под крана и пил его большими, жадными глотками, запрокинув голову. Между ними установился странный, молчаливый быт. Они почти не разговаривали, но присутствие друг друга ощущали постоянно.
Она слышала, как он работает. Сначала долгое время стояла тишина, нарушаемая лишь гулом томографа и мерным постукиванием клавиатуры. Потом раздавался его голос. Он разговаривал сам с собой или с тетрадями. До Анны доносились обрывки фраз: «Ну же, давай, проявись…», «Вот тут был изгиб, смотри, какая „в“», «Осыпалась… Черт, осыпалась, держи её». Этот процесс завораживал и пугал ее, словно за стеной колдовали над воскрешением мертвеца.
Первая неделя не принесла результатов. Даниил был мрачен и неразговорчив. На вопросы Анны отвечал односложно, пряча глаза. Она уже начала сомневаться, не ошиблась ли, поверив ему, но сдерживала данное слово. На восьмой день он вышел из лаборатории раньше обычного, когда за окном еще только серело. Его лицо было осунувшимся, но в глазах горел странный, лихорадочный огонь.
— Есть первый фрагмент, — сказал он, протягивая ей флеш-карту. — Это с третьего тома. Верхние слои спеклись в монолит, но в центре, начиная с глубины в три миллиметра, пошла структура. Мне удалось разделить виртуально один лист. Точнее, его половину.
Анна дрожащей рукой взяла флешку. Маленький кусочек пластика, который весил почти ничего, но в этот миг казался ей неподъемным.
— Здесь только текст. Я убрал шумы, повысил контрастность. Это… это очень интимно, Анна. Я сделал так, как вы просили. Но я должен предупредить: то, что пишет ваша бабушка, — это исповедь. Я прочел, чтобы убедиться в читаемости. И мне показалось, вы должны знать, что это текст не для посторонних глаз.
Он говорил сбивчиво, не глядя на нее. Анна поняла, что он смущен. Он, этот холодный и отстраненный профессионал, был смущен содержанием того, что прочел. Это заинтриговало ее до крайности.
— Я благодарна вам за предупреждение, Даниил. Но это моя семья. И я хочу знать все.
Он резко кивнул и ушел в лабораторию, плотно закрыв за собой дверь. Гул томографа возобновился с новой силой.
Анна прошла в спальню, села на кровать и вставила флеш-карту в ноутбук. Сердце колотилось где-то в горле. Она открыла файл. На белом фоне проступили неровные, ломкие, местами прерывающиеся, но отчетливые буквы. Почерк бабушки. Ее «Е» с тремя витками.
Она начала читать.
«…И когда его поезд скрылся за поворотом, я поняла, что часть меня умерла. Нет, не так. Часть меня осталась в том купе, на тех скомканных простынях, пропахших его телом и табаком. Я стояла на перроне, вдыхая запах угольного дыма и креозота, и чувствовала, как внутри, там, где еще час назад горел пожар, теперь расползается ледяная пустота. Он запретил мне плакать. „Никаких слез, Элизабет“, — сказал он своим проклятым, низким голосом, который проникал под кожу, как вибрация виолончели. И я не плакала. Я улыбалась, как последняя дура, и махала рукой, пока могла различать его силуэт в окне вагона. Он смотрел на меня до самого конца. Я знаю, я чувствовала этот взгляд — цепкий, властный, обжигающий.
Только когда дым рассеялся окончательно, я позволила себе дышать. Воздух рвал легкие. Я вернулась домой, в поместье, которое теперь казалось мне склепом. В моей спальне пахло им, хотя прошло уже несколько часов. Его запах — смесь дорогого одеколона, кожи от портупеи и чего-то терпкого, мужского, животного — впитался в портьеры, в подушки, в мои распущенные волосы. Я зарылась лицом в постель и закричала, но крик вышел беззвучным, похожим на вой раненого зверя.
Как я могла? Как я, Елизавета Калинина, дочь своих родителей, воспитанная в строгости и страхе Божьем, могла пасть так низко? Ответ был прост, и он же был чудовищен: я полюбила. Полюбила не мальчика из соседнего имения, не столичного чиновника, не художника с тонкой душой. Я полюбила врага. Оккупанта. Того, кого моя страна проклинала на всех углах, чье имя произносили с пеной у рта и ненавистью. Я отдала ему себя, свою честь, свою душу — без остатка. И самое страшное — я ни о чем не жалею.
Даже сейчас, выводя эти строки, я чувствую его руки на своем теле. Помню каждую родинку на его груди, каждый шрам на спине. Помню вкус его губ — горьковатый, с привкусом крепкого черного кофе. Помню его слова, те, что он шептал мне в темноте, когда мы лежали, сплетясь телами, и за окном шел дождь. „Ты — мое единственное спасение, Лиззи. В этом мире боли и грязи только ты заставляешь меня чувствовать себя человеком“. Он называл меня Лиззи. И от этого уменьшительного имени, произнесенного с его грубоватым акцентом, у меня слабели колени.
Я знала, что это грех. Знала, что наша связь обречена с самого начала. Мы встречались тайно, в сторожке лесника, на заброшенной мельнице, в его штабной машине. Каждое свидание могло стать последним. Однажды нас едва не застукали партизаны. В другой раз — его собственный адъютант, который слишком пристально на меня смотрел. Но страх лишь разжигал нашу страсть. Она стала острой, как лезвие бритвы, по которому мы оба шли босыми ногами, зная, что рано или поздно упадем…»
На этом текст обрывался. Последнее слово, «упадем», было написано особенно размашисто, а затем экран ноутбука заполняла серая рябь помех. Анна сидела, не в силах пошевелиться. Она перечитала отрывок трижды, прежде чем смысл до конца дошел до ее сознания. Ее бабушка, Елизавета Андреевна, гордая и строгая женщина, которую она помнила всегда в темных закрытых платьях и с неизменным пучком седых волос, писала это. О страсти. О запретной любви. О враге. Нацистском офицере.
В ушах стоял шум. Она пыталась сопоставить свои детские воспоминания с этими строчками. Бабушка, которая учила ее молиться перед сном и читала на ночь жития святых. Которая говорила о грехе и добродетели. Которая никогда не вспоминала войну. Никогда. Эта бабушка жила двойной жизнью, полной тайных свиданий и обжигающей, животной страсти? Это не укладывалось в голове.
И тут она почувствовала что-то еще, кроме шока и неверия. Эхо. Странное, будоражащее эхо от этих слов в собственной душе. «Он запретил мне плакать…». «Его голос проникал под кожу, как вибрация виолончели…». «Вкус его губ — горьковатый, с привкусом крепкого черного кофе…». Она поймала себя на том, что в ее воображении вместо размытого образа нацистского офицера вдруг возникло лицо. Тонкое, с горбинкой нос, глубоко посаженные серые глаза. Она тряхнула головой, отгоняя наваждение. Это было глупо. Нелепо. Просто она слишком много думает об этом человеке, который день и ночь колдует над дневниками.





