Зозо, или Зоя Барэр, смуглая, крепкая брюнетка, встретила брата и жениха довольно неприветливо.
– Сердится! – шепнул Бурдону Барэр, несколько побаивавшийся пылкой и властной сестренки, и, желая, как он часто выражался, «перекинуть мост через ее дурное настроение», заискивающим тоном обратился к ней: – А жаль все-таки, что ты не пошла, Зозо! Было очень-очень интересно!
– А кто стал бы обед готовить? – резко ответила она.
– Ну, пообедали бы где-нибудь в ресторане, не велика беда! Ведь обед бывает каждый день, а такое празднество…
– А ты, может быть, хотел бы, чтобы было наоборот? – буркнула девушка. – Слава Богу, что подобная богомерзкая ерунда устраивается не каждый день; это доказывает, что в вашей безмозглой республике есть хоть капля здравого смысла!
– Да что ты, собственно, имеешь против этого празднества, милая Зозо? – примирительно вступился Бурдон.
– А то, что вы, взрослые люди, ходите на поводу у какого-то одурелого, взбесившегося фанатика! – отрезала Зоя. – Вас много, а он один; все вы втихомолку жалуетесь на невыносимый гнет, все вы в тиши поносите Робеспьера на чем свет стоит, и никто из вас не решается хоть пальцем двинуть, чтобы сбросить наложенное на вас ярмо! Тьфу! Думать противно! Да что с вами и говорить – трусы, жалкие трусы! Тряпки! Только слова даром трачу, а там у меня курица пережарится! – и девушка, энергично отмахнувшись рукой, стремглав выбежала из комнаты.
– Гм, гм… – крякнул Барэр, взял Бурдона под руку и увлек его на терраску, где уже был накрыт обеденный стол. – Подобное настроение Зозо не предвещает ничего хорошего в смысле кулинарных восторгов, и можно поручиться, что все будет испорчено. Но Боже тебя спаси, Франсуа, если ты осмелишься проявить недостаток аппетита и не накинешься на стряпню Зозо с таким восторгом, как будто кушанья изготовлены самим главным поваром покойного короля! Зато, если мы отдадим честь поварскому таланту сестренки, к концу обеда она положит гнев на милость!
Но опасения Барэра оказались напрасными: обед получился очень удачным. Сардинки свежего июньского лова, только что прибывшие из Бретани, аппетитно шипели и потрескивали, подпрыгивая в дымящемся масле, и большая сковорода была мигом уничтожена. Луковый суп с копченой свиной грудинкой заставил еще издали жадно затрепетать ноздри. А куски курицы, из которой ручьями бежал сок, заманчиво выделялись золотисто-коричневой кожицей и белизной мяса на нежной зелени молодого, в меру заправленного салата.
По мере того как яства исчезали с тарелок обедающих, лицо Зои прояснялось все более и более, и к десерту, состоявшему из сыра, миндаля и земляники, она уже совсем милостиво сказала:
– Ну, рассказывайте!
Барэр и Бурдон принялись рассказывать о празднестве. Зоя внимательно слушала, вставляя иронические замечания, но, когда рассказ дошел до старухи Тео, она сразу стала очень серьезной и задумчиво заметила:
– Трудно даже учесть, какими страшными последствиями чревата эта выходка юродивой старухи! При своем мрачном фанатизме Робеспьер неминуемо усмотрит в прорицаниях Тео знак особого благословения небес на дальнейшие кровавые подвиги. Боже мой, Робеспьер под видом карающего Христа!..
– Да, как видно, он уже проникся этой ролью! – заметил Барэр. – Прощаясь с нами, он заявил, что завтра мы со свежими силами примемся истреблять врагов отечества. Должен прибавить, что при этом он посмотрел на меня таким взглядом, который предвещал мало хорошего!
– Что же тут и говорить, – грустно ответила Зоя. – Твой черед скоро придет, Бертран, очень скоро! Но ты сам виноват! Ты слишком легко пожертвовал Робеспьеру Дантоном и его друзьями. Ведь в душе ты не разделял мнения о крайней опасности дантонистов и просто пожертвовал ими ради собственного спокойствия. Но Робеспьер ненасытен, его аппетит растет по мере еды. Идя все дальше по пути «моя хата с краю», ты без протеста уступишь этому новому Молоху террора Тальена, Билло, Колло, Фрерона, Лежандра. Затем наступит черед самых близких тебе – погибнут Лекуантер, Дюваль, Одуэн, Вилат… Бурдон. А там придет и твой черед… И останусь я совсем одна, без брата и мужа, лишенная последнего утешения: возможности оплакивать погибших, потому что нельзя оплакивать тех, кто погиб лишь из-за недостатка решимости отстаивать свое право на жизнь!
– Нет, на этот раз ты ошибаешься, Зозо! С меня довольно, я не намерен терпеть долее! Я уже позвал на сегодня кое-кого из друзей – скоро они придут, и мы обсудим, что нам следует предпринять в ближайшем будущем!
– Да? Это радует меня. Только выйдет ли что-нибудь из вашего совещания? Ведь я уже давно наблюдаю за вами. Вы никогда не совещаетесь, не договариваетесь, а лишь… стараетесь подзадорить друг друга: ну-ка, ты вот рискни, а я посмотрю, что из этого выйдет!
– Зоя, что ты говоришь! – рассерженно воскликнул Барэр.
– Правду, Бертран, чистую правду, которая, конечно, не всегда бывает приятна. Но что нам спорить? Подождем, и как рада буду я, если окажусь неправой!
Но она оказалась права, эта мужественная, решительная, смелая девушка! Вскоре один за другим в дом стали собираться приглашенные, и когда Барэр открыл совещание, сразу выяснилось, что Зоя совершенно точно и верно определила характерную манеру всей этой компании. Все соглашались, что положение дошло до границ напряженности, что жить долее в этой обстановке немыслимо; все единогласно утверждали, что корень зла – в Робеспьере, что, устранив Максимилиана, они все будут в состоянии передохнуть. Но как только дело доходило до вопроса, каким образом вырвать этот «корень зла», тут наступал момент замешательства.
Только двое – Лекуантер и Тальен – выделялись из всей массы этих осторожных и нерешительных людей. Но Лекуантер говорил о решимости убить диктатора[16], что было крайне опасным разрешением вопроса. Ведь не сама по себе тщедушная фигурка Робеспьера, а, так сказать, «идея робеспьеризма» создала опасность положения. Героическая смерть диктатора от ножа убийцы могла лишь вознести эту идею. Робеспьер должен был погибнуть как преступник.
Это как раз и ответил Тальен в горячей речи; но и он не мог указать путь, которым следовало привести Робеспьера на скамью подсудимых. Конечно, объединись сейчас все недовольные, и конвент завтра декретировал бы предание диктатора суду. Но за Робеспьера стояла парижская коммуна, пушки генерала Анрио внушали робкое почтение, и никто не хотел первым совать голову в петлю.
Фушэ был особенно разочарован этим собранием, на которое возлагал большие надежды. Нож гильотины уже нависал над шеей расстриги. Робеспьер был отлично осведомлен об истинной роли Фушэ, которому теперь пришлось сбросить маску и действовать открыто. Конечно, это не значило, что Фушэ отказался от подпольной интриги. Нет, ведь это было его сферой, и мы уже видели из истории с обожествлением Робеспьера, что он по-прежнему пользовался каждым случаем оплести диктатора новым слоем паутины. Но помимо этой тайной роли, Фушэ стал теперь открыто порицать усиление террористических мер, открыто осуждать политику диктатора, и ему было отлично известно, что в тайные проскрипционные списки уже было занесено его имя. Правда, черед Фушэ был дальний: на первом плане значились те, кто казались Робеспьеру более опасными своим влиянием на народ. Но как знать, решатся ли заговорщики выступить против диктатора вовремя? Фушэ рассчитывал, что результатом этого собрания явится планомерный заговор, а на самом деле заговорщики установили лишь известного рода соглашение воспользоваться обстоятельствами, если наступит благоприятный момент. А вдруг этот благоприятный момент наступит тогда, когда голова Фушэ будет уже лежать в корзине близ гильотины?
Все эти мысли тревожили Фушэ, когда он вышел от Барэра вместе с Бурдоном. Фушэ с досадой думал, что почти все «доски для гроба Робеспьера» выстроганы им самим или при его ближайшем соучастии, и можно было с ума сойти от бешенства при мысли, что этот «гроб» пригодится тогда, когда он, Фушэ, будет лишен возможности воспользоваться одержанной победой!
Но почему же не удается дать последний толчок так хорошо задуманному делу, чем объясняется эта нерешительность? Только ли боязнью пушек Анрио? Но разве гильотина Робеспьера милостивее? И почему Тальен, бывший прежде сдержаннее всех в этой компании, вдруг проявил такое воодушевление и энергию?
Фушэ высказал свое удивление вслух:
– А Тальен-то, Тальен каков, а? И откуда у него только прыть взялась, просто не пойму!
Бурдон насмешливо улыбнулся и ответил:
– Разве ты не знаешь, что невеста Тальена с начала прериаля сидит в тюрьме? Тальен с ума сходит при мысли, что она вот-вот попадет в ближайшую фурнэ!
Фушэ даже остановился на мгновенье при этих словах. Какая простая, очевидно ясная мысль, и к каким блестящим выводам приводит она! Ну, конечно, личный мотив – вот что может побороть нерешительность, вот что прогонит страх перед коммуной и ее пушками! Насмешливо поглядывая на Бурдона, опять погрузившегося в мечтательную задумчивость, и вспоминая пламенный поцелуй Зозо при прощании с женихом, Фушэ подумал:
«Погоди, милый мой, когда наступит нужный момент, вы с Барэром получите от меня подарок, который прибавит вам прыти а-ля Тальен!»
«Завтра, возвращаясь к своим трудам, мы с удвоенной энергией станем разить врагов отечества!» – сказал Робеспьер, прощаясь с товарищами после празднества в честь Высшего Существа, и уже на следующий день Париж должен был познать всю весомость этих слов.
Действительно, на следующий день Кутон внес на рассмотрение конвента новый закон, окончательно отдававший Францию в руки Робеспьера и его ближайших помощников – Кутона и Сен-Жюста.
Этот закон («закон 22 прериаля») предписывал каждому гражданину доносить на заговорщиков и арестовывать их без всяких доказательств или формальностей, на основании одного внутреннего убеждения, которое и для судьи также должно было быть решающим элементом в вынесении приговора. Впрочем, что касалось этого приговора, то большого выбора судье не было предоставлено: смертная казнь была единственным наказанием, полагавшимся по этому закону. Мотивируя необходимость введения этого закона, Кутон между прочим обмолвился следующим афоризмом: «Единственный срок для наказания врагов отечества – время их поисков; впрочем, дело идет вовсе не об их наказании, а об их уничтожении».
Но кто же – эти «враги отечества»? Кутон дал исчерпывающую характеристику им. Враги отечества – не только те, кто вступает в заговор с иностранцами, но в большей степени те, кто старается испортить нравы и развратить общественную совесть.
«Те, кто старается испортить нравы». Кого только нельзя было подвести под это определение! А ведь по новому закону предание суду происходило непосредственно по воле комитета общественного спасения.
Конвенционелы сразу поняли опасность, грозившую всем и каждому в случае принятия этого закона. Бурдон внес поправку, гласившую, что право предания суду депутатов принадлежало одному только конвенту. Но на следующий день на заседание явился сам Робеспьер, чтобы отстаивать чистоту внесенного им закона. Сказав в своей речи, что поправка явилась плодом партийной тактики, он грозно воскликнул:
– В конвенте могут существовать только две партии: партия добрых и партия дурных граждан!
Иначе говоря: всякий, восставший против законодательных предложений диктатора, уже тем самым относился им к врагам отечества, а следовательно… заслуживал гильотины!
И снова мрачная логика Робеспьера произвела свое действие. Депутаты поспешили засвидетельствовать чистоту намерений, а Бурдон, принявший слова Робеспьера за выпад лично против него, имел неосторожность воскликнуть:
– Я – не злодей!
Робеспьер мрачно и пытливо уставился на Бурдона, не отвечая ни слова, и под этим взглядом неосторожный депутат побледнел, съежился, даже стал меньше ростом. Наконец послышался ответ Робеспьера, и каждая нотка его холодного, скрипучего голоса наполняла сердца конвенционелов страхом и ужасом смерти.
– Я не называл имен, – гласил этот ответ, – горе тому, кто сам называет себя!
Этим был достигнут полный эффект. Конвент поспешил покаяться, закон «22 прериаля» был восстановлен в первоначальном виде.
Теперь Робеспьер достиг полного всемогущества. Все трепетало перед ним, все покорно склонялось. Одним мановением руки он мог послать на смерть сотни и тысячи людей любого пола, возраста, сословия, положения, заслуг. Настало время открыть свои карты.
Ведь террор как система был не нов. Все выдающиеся государственные люди пользовались всеми мерами и способами, не брезговали ни тюрьмой, ни ядом, ни кинжалом, не находили никакой низкой интриги слишком грязной, если дело касалось расчищения их пути к власти. Но, достигая это власти, они открывали свои карты, предъявляли свой тайный план, так как террористические методы были лишь средством, а целью было осуществление этого взлелеянного в тайниках души плана. Таков был, например, Ришелье. Его путь к власти был усеян трупами; но, когда его власть оказалась обеспеченной, он стал планомерно и стройно проводить свой план возвеличения Франции. И эта страна получила благодаря ему финансы, армию и законы.
Но у Робеспьера не было никакого плана, никакой государственной мечты. Фанатик, мечтатель и моралист, он отвлеченно мечтал о водворении и утверждении «царства добрых», не зная иной практической меры для этого, кроме истребления «злых». Таким образом, террор был для него и средством, и целью, террором исчерпывалась вся его государственная мудрость, вся административная логика. И став всемогущим, Робеспьер проявил свой государственный ум в том, что удвоил число казнимых!
Только теперь его поняли окончательно, только теперь увидели его в настоящем, истинном свете, осознали, что на этом пути Робеспьер не может остановиться. Ведь он не стремился ни к каким реформам, а следовательно, не могло наступить такое время, когда он сказал бы: «Теперь довольно!»
Ужас и отчаяние объяли всех, но на открытое выступление все еще никто не решался.
И вот тогда-то обратились к той тайной политике, которую уже давно проповедовал и вел Фушэ. Надо было с чрезмерной, преувеличенной яркостью выставить всю нелепость робеспьерова строя, надо было окончательно скомпрометировать самого Робеспьера в глазах народа, чтобы к моменту нападения диктатор не мог опереться на массы. И вот враждебные Робеспьеру члены комитета общественного спасения стали усиливать террор, хватая и казня кого попало именем Робеспьера.
Настали ужасные времена; во все существование республики не было периода, более страшного и более нелепого. В страшные сентябрьские дни, когда народ ворвался в тюрьмы, тоже было перебито немало, но все пострадавшие тогда принадлежали к числу лиц привилегированного сословия, с которым у народа были старые суровые счеты, тут была хоть какая-нибудь логика. А теперь три четверти, если только не больше, казнимых принадлежали к самой отчаянной голытьбе: меч республики обратился против того самого народа, именем которого он действовал и благом которого прикрывался!
Да, конец июня и весь июль казались каким-то страшным кошмаром. Пришлось открыть новые кладбища, палачи заболевали от переутомления. Несколько десятков почтенных депутатов не ночевало дома из боязни ареста и казни. Крикунов хватали на улицах и отправляли на казнь за их беспокойное поведение; тех же, кто забивался в свой уголок и молчал, арестовывали и казнили за то, что, притаившись, они могли замышлять преступление. Никто уже ничего не замышлял, так как в страхе за жизнь всякая мысль замирала. Зато все нечистое, все мерзкое и злодейское подняло голову. Закон 22 прериаля вменял каждому в обязанность доносить, основываясь лишь на одном предположении, без каких-либо фактических доказательств. Жены, жаждавшие избавиться от нелюбимых мужей, сыновья, торопившиеся поскорее вступить в наследство после богатого отца, соперник, не знавший ранее, как устранить соперника, прислуга, уличенная хозяевами в воровстве, вот тот элемент, который в первую голову спешил использовать этот закон.
Париж стал приходить в полное отчаяние, отчаяние породило нечто вроде храбрости. Все чаще и чаще стали возникать вспышки народного недовольства. Гильотину пришлось убрать с площади Революции и перенести в другое место. Каждый день можно было ждать страшного бунта. Фушэ только на этом и строил свое спасение. Но толчок должен был быть дан из самого конвента, а большая часть его оставалась нейтральной.
Мы должны напомнить теперь читателю то, что мы говорили относительно распределения партий в конвенте. Центр занимала так называемая «равнина» (или «болото»). Ее политикой было гнуть спины и соглашаться с сильнейшим. С помощью «равнины» Робеспьер устранил Дантона, с ее помощью он держал всех в завороженном трепете, и только с помощью «равнины» же можно было свалить Робеспьера!
Шли дни, кровавый пир все увеличивал бесстыдство своего разгула, ужас все шире и дальше простирал свои когтистые лапы. Террор начинал парить уже над головами Барэра и его приятелей. А они все еще колебались и надеялись, что какая-нибудь случайность избавит их от риска выступать первыми. Но наконец настал момент, когда даже трусы вынуждены были проявить храбрость!
Робеспьер уже видел, что он зарвался, чувствовал, что остановиться необходимо, но не знал, как это сделать. Колесница Джагернаута[17], которую он все время толкал, теперь увлекала вперед его самого, увлекала… к пропасти!
Наступили первые дни термидора – двадцатые числа июля. Робеспьер, долгое время не появлявшийся ни в конвенте, ни в комитетах и руководивший всеми делами из недр якобинского клуба, решил нанести последний удар своим врагам. Выступив на ближайшем заседании конвента, он потребовал очищения состава комитетов. В этой речи он совершенно ясно напал на крайнюю левую и сделал попытку добиться симпатий равнины и даже «фельянов» (тайных монархистов). Это было видно из следующей фразы. Опять повторив, что он не знает иных партий, кроме партии добрых и дурных граждан, Робеспьер воскликнул:
– Патриотизм – дело личного чувства, а не партийности. Где бы мы ни встретили честного человека, на каком бы месте он ни сидел, следует протянуть ему руку и прижать его к своему сердцу.
Уже в этом заключалась прямая угроза: Робеспьер отчетливо давал понять, что патриотизм монтаньяров не может спасти их от казни. В конце речи этот намек был подчеркнут еще яснее. Коснувшись некоторых религиозных вопросов, Робеспьер сказал между прочим:
– Нет, Шомет, нет, Фушэ, смерть – вовсе не вечный сон!..
Но ведь Шомет уже давно погиб под гильотиной, и Фушэ усмотрел в этом сопоставлении явное доказательство, что теперь черед дошел и до него самого. А умирать он не хотел, о, нет! И Фушэ увидел, что настал момент, когда надо «спустить курок».
Нерешительность конвенционелов в значительной степени зависела от Барэра и Бурдона. В особенности был важен последний, как имевший вес и значение среди «равнины». И вот вечером Робеспьер получил анонимный донос, обвинявший Зою Барэр в агитации против его диктатуры.
Через час Зоя была арестована и отведена в тюрьму, через два – у Барэра собрались созванные им конвенционелы, чтобы столковаться и решиться на что-нибудь. Явившийся на это собрание Фушэ представил добытый им неведомыми путями клочок бумаги, на котором рукой Робеспьера был записан ряд имен. Не было сомнений в том, что это – проскрипционный список. Большинство присутствующих увидело в списке свои имена. Теперь трусить долее значило подставлять голову под нож гильотины. Враги Робеспьера набрались наконец решимости!
Наступил решительный день восьмого термидора. Еще накануне конвент робким, послушным молчанием встретил заявление Кутона, что необходимо напечатать речь Робеспьера и разослать оттиски во все провинциальные коммуны. Каково же было удивление Робеспьера, когда теперь это предложение вызвало бурю протестов, а Билло Варен категорически потребовал, чтобы текст речи был предварительно отдан на рассмотрение тех комитетов, которых в этой речи Робеспьер обвинял в разных преступлениях.
– Как? – с негодованием воскликнул Робеспьер. – Вы хотите отдать мою речь на рассмотрение тех самых людей, которых я обвиняю?
– Назовите тех, кого вы обвиняете! Да, да, назовите их! – послышались энергичные голоса.
Робеспьер изумленными глазами обвел волновавшихся конвенционелов, и вдруг невольное смущение охватило его. Ему показалось, что когда-то он уже испытал все это, что эта картина уже знакома ему… Когда? Да, да… этот сон… волки.
Подчиняясь овладевшему им приступу слабости, Робеспьер невольно закрыл рукой глаза… И в первый раз за всю его деятельность ему пришлось услышать, как конвент вотировал против его желания: в согласии напечатать речь было отказано!
Полное отчаянье овладело Робеспьером. Он упал в бессилии на скамью и прошептал:
– Это – моя гибель!
Он тут же оправился, встал и вновь попытался овладеть положением. Но теперь самые робкие подняли головы. Робеспьер, способный потерять присутствие духа в самый рискованный момент, был уже никому не страшен. Диктаторский престиж Робеспьера был подломлен… Да, это была его гибель; как и в вещем сне, минута смущения погубила Робеспьера!..
Но он все еще не хотел сдаваться. В тот же вечер он прочел свою речь в якобинском клубе, где она была встречена криками восторга. Робеспьер ободрился. Он заперся с Сен-Жюстом и Кутоном и проработал с ними почти всю ночь.
На следующий день зал заседаний конвента представлял собою давно уже невиданное зрелище. Задолго до полудня туда стали собираться депутаты, в последние месяцы избегавшие посещения общих собраний. К началу заседания зал был полон!
Первым на трибуну вышел Сен-Жюст. Стараясь запугать депутатов грозными взглядами, он произнес речь, содержанием которой было обвинение половины членов конвента в заговоре против революционного правительства. Но ему не дали договорить до конца, его заставили покинуть трибуну, и тогда его место занял Тальен, осмелившийся в страстной речи прямо и открыто напасть на Робеспьера.
– Да, – сказал Тальен, воодушевленный мыслью теперь или никогда спасти свою невесту, – заговор действительно существует, но заговорщики – якобинцы, и главный предатель – Робеспьер. Пора наконец заговорить открыто! Этот человек связал всю волю народного конвента… Граждане! Вчера, присутствуя на заседании якобинцев, где подготавливался возмутительнейший переворот с целью окончательно подавить народную волю, я решил вооружиться кинжалом и проколоть грудь Робеспьеру, если у конвента не хватит храбрости декретировать предание его суду!
Конвент аплодисментами встретил эту речь.
Наконец и Робеспьеру удается занять трибуну. Однако его никто не хочет слушать, его слова заглушаются криками «долой тирана!» В смущении, обращаясь к «равнине», он говорит:
– Я говорю не с разбойниками, – жест в сторону монтаньяров, – а с вами, честные люди!
Но тут происходит нечто совершенно неожиданное: робкая, молчаливая, послушная «равнина» разражается оглушительным криком:
– Долой тирана!
Ведь среди «равнины» – Бурдон, а ему надо спасти свою невесту, свою Зозо.
Робеспьер смущен, окончательно подавлен.
– Как? – восклицает он в последнем приливе энергии. – Вы…
Но тут его голос прерывается: волнение душит его.
А со скамеек депутатов несется звонкий, отчетливый голос:
– Это кровь Дантона душит тебя, Робеспьер.
Ответом на этот возглас является единодушный рев всего зала:
– Арестовать! Арестовать!
Тут же вопрос о предании суду ставится на голосование и принимается единогласно. И снова многоголосое чудовище ревет:
– Обвиняемые… к решетке!
Робеспьер поникает головой и идет к решетке. О сопротивлении он не думает. Он мог бы поднять народ, коммуну. Но это было бы мятежом против законной власти конвента. Робеспьер остается добродетельным до конца: он мог направлять власть, но сопротивляться ей он не станет!
Да, день девятого термидора был чудным заключительным аккордом в жизни Робеспьера, последним штрихом, окончательно обрисовавшим его личность. Робеспьер не был дурным человеком, он только взялся не за свое дело, искренно думая в то же время, что призван к этому делу!
Робеспьера отвели в Люксембургскую тюрьму, но смотритель отказался принять арестанта без приказа от коммуны. Среди арестовавших произошло весьма понятное смущение, но тут положением овладел Робеспьер. Приказ об аресте дан конвентом, конвент – олицетворение народа, воля народа должна быть исполнена. Робеспьер указал, что надо с ним сделать: пусть его отведут в полицейское управление на набережной Орфевр.
Чтобы дорисовать поведение Робеспьера в этот день, забежим несколько вперед. Под вечер в полицейское управление явились делегаты коммуны, чтобы освободить Робеспьера. Но он отказался последовать за ними; когда же его увели силой, он протестовал со всей энергией, повторяя;
– Вы губите республику!
Но его все-таки отвели в здание ратуши, где уже находились его брат Огюстен, Леба, Кутон и Сен-Жюст. Здесь и разыгралась страшная сцена, последняя в этом заключительном акте трагедии.
Тем временем две женщины, словно парки, работали над участью Робеспьера. Одна страстно напрягала все свои силы, чтобы удлинить нить его жизни, другая делала все, что могла, чтобы прервать эту нить.
Как только Робеспьер был призван «к решетке», по рабочим кварталам, рынкам и площадям понеслась Аделаида Гюс. Растрепанная, с развевающимися, спутанными волосами, одетая в какие-то лохмотья, сверкая глазами, она везде возвещала об аресте Робеспьера. Это известие принималось в общем довольно спокойно и скорее радостно. Конечно, из любопытства люди осведомлялись, как же это могло случиться, и тогда Адель отвечала, что Робеспьер изобличен в страшном заговоре против республики. Только теперь выяснилось, что он был тайным монархистом. Вот потому-то он и неистовствовал так в казнях, чтобы под видом мятежников истребить всех якобинцев и обеспечить возвращение на трон Бурбонов. Теперь Робеспьер окончательно изобличен: у него нашли компрометирующую переписку и печать с лилиями!
Известие о мнимой измене Робеспьера было встречено довольно равнодушно. Народ был так терроризирован, так угнетен ужасами последних дней, что ему было совершенно безразлично, какую форму правления ему навяжут. Поэтому обычно единственным ответом на объяснения Адели был облегченный вздох и слова:
– Ну, слава Богу! Теперь конец гильотине!
Таким образом, со стороны простонародья нечего было ждать заступничества за Робеспьера. Предместья, где жили более зажиточные классы, тоже оставались совершенно спокойными, так как среди них было много дантонистов и геберистов. Поэтому лишь со стороны коммуны и подчиненных ей войск национальной гвардии можно было ожидать некоторой опасности.
Но коммуна, собравшись при известии о падении Робеспьера, на первых порах выказала нерешительность. Воспротивиться конвенту? Гм… это было не так уж просто!
Но тут на сцену выступила другая женщина – Тереза Дюплэ. Ворвавшись в зал заседания коммуны, она в пламенной речи пристыдила малодушие коммунаров и с восторгом услыхала, что ее слова произвели свое действие: начальнику национальной гвардии Анрио, тому самому, который однажды уже разогнал пушками конвент, отдается приказ двинуться на освобождение Робеспьера!
Но и Адель не дремлет.
И тут наступает фантасмагория судорожной решительности. Анрио объезжает улицы, призывая к оружию; но конвент, извещенный об этом, посылает жандармов; те связывают генерала и увозят в комитет общественной безопасности. Видя это, Тереза бежит в коммуну, снова молит, грозит и проклинает, и коммуна командирует Кофиналя освободить Анрио, что тот и делает.
Вскоре Анрио с канонирами и гвардейцами уже стоит перед зданием конвента, готовый разгромить пушечными выстрелами гнездо народного представительства. Но среди солдат ужом вьется Адель. Она хохочет, иронизирует, дразнит, ругается… Как? Солдаты хотят выступить против конвента? Да разве конвент – не народ? Разве сами они, гвардейцы, – не народ? Что же, в самих себя станут они стрелять, что ли? Да и что им надо? Разве их начальник не освобожден? Разве генерал Анрио не с ними?
Среди солдат смущение. Как же это так? А ведь и в самом деле, чего им надо? Да здравствует генерал Анрио! Но к чему трогать конвент? Говорят, что депутаты решили не расходиться с заседания, пока не вынесут всех необходимых решений, чтобы урегулировать положение. И в них стрелять?
Солдаты смущены, солдаты в нерешительности. Анрио приказывает, грозит, ругается. Солдаты отвечают ему заздравными криками, но с места не двигаются. Тогда Анрио отправляется в коммуну за приказаниями.
Опасный момент, нельзя терять ни минуты! Если Анрио вернется с официальным приказом от коммуны, солдаты могут и послушаться. Все пропало тогда! Опираясь на военную силу, Робеспьер вернется к власти, и тогда… тогда…
Вне себя Адель летит к Фушэ с докладом. Фушэ вполне разделяет ее тревогу и волнение. Собирается небольшая кучка конвенционелов. Решение выносится быстро: пусть вооруженные жандармы проникнут в ратушу и захватят Робеспьера… живым или мертвым. Остальная часть инструкции дается шепотом на ухо жандарму Мерда, которому поручается командование отрядом. В то же время Баррас от имени конвента уже формирует воинские силы, способные дать отпор войскам коммуны. Лишь бы только не упустить Робеспьера!
Жандармы идут к ратуше; Адель, вся застывшая в радостном предвкушении гибели своего врага, идет за ними.
Вот и ратуша. Грозное молчание царит вокруг нее. С одной стороны уже придвинулись канониры Анрио, ждущие начальника и его распоряжений, с другой – собираются отряды, организованные Баррасом. Все молчат, все ждут.
Жандармы с Аделью кое-как пробираются к самой ратуше. Дверь в зал заседаний заперта изнутри, ее взламывают. Взяв пистолеты на прицел, Мерда входит туда со своими людьми и Аделью.
Максимилиан Робеспьер сидит в кресле, тяжело задумавшись и подперев голову левой рукой. Робеспьер-младший и Леба стоят у окна. Кутон и Сен-Жюст тихо переговариваются в другом углу. Видно, что они смущены, не знают, на что решиться. Да и как решиться, если в ответ на все их призывы Робеспьер неизменно отвечает:
– Вы настаиваете, что надо употребить силу? Но чьим же именем употребим мы ее?
Да, он до конца верен себе, и даже теперь, когда в сознании близкого конца, задумавшись, припоминает всю свою жизнь, у него ни на секунду не мелькает сожаления о своей деятельности.
Шум шагов жандармов пробуждает Робеспьера от его дум. Он тяжело приподнимает веки и смотрит на Мерда угрюмым, свинцовым взглядом. Мерда твердо знает свою инструкцию, но под этим взглядом его рука дрожит и опускается. Как выстрелить в этого человека? Да ведь это сам Робеспьер!..