Как и предсказывал осведомленный Фушэ, в ночь с 29 на 30 марта 1794 года комитеты общественного спасения и общественной безопасности постановили арестовать Дантона и его друзей. Многие из дантонистов были арестованы еще раньше под разными предлогами. Так, в Люксембурге уже содержались Фабр д'Эглантен, Томас Пайн и Геро де Сешель, а в Консьержери – Шабо, Баяр и Вестерман.
31 марта постановление было приведено в исполнение, и Дантон, Дюмулен, Делакруа и Филиппо были арестованы. В конвенте произошел переполох; Лежандр, которого не посмел коснуться Робеспьер, потребовал, чтобы арестованные были допрошены и чтобы Робеспьер категорически сформулировал обвинение, направленное против них, но диктатор резко ответил:
– Почему Лежандр заговорил о Дантоне? Вероятно, потому, что, по его мнению, с этим именем связаны какие-то преимущества? Но мы не признаем никаких привилегий и не нуждаемся в кумирах. Конвент сумеет уничтожить давно подгнившего идола!
Затем Сен-Жюст прочел доклад, составленный по наброскам самого Робеспьера, и категорически потребовал, чтобы конвент утвердил арест дантонистов. Конвент не осмелился пойти против диктатора, предание суду целой группы честных патриотов было санкционировано!
Но предание суду означало еще немного: возникли большие опасения за исход процесса! Ведь перед судьями должны были предстать такие люди, как Дантон, разрушивший королевскую власть и начавший войну народов против королей, и как Дюмулен, поведший в 1789 году парижан на Бастилию, а в 1791 году первым потребовавший учреждения республики. И этих-то людей предстояло обвинить в заговоре против республики?
Надо было принять меры, и Робеспьер с Сен-Жюстом деятельно взялись за работу. Дантонистов обвинили в измене и мошенничествах, а для правдоподобия последнего обвинения к их процессу пристегнули настоящих мошенников: немца Фрея, испанца Гусмана и датчанина Фридриксена. Кроме того, друзья придумали и обличили обширный тюремный заговор, открытый ими и, якобы, затеянный дантонистами.
Все это было очень грязно и достойно какого-нибудь Фушэ, но уж никак не Робеспьера. Однако в его оправдание надо сказать, что, как мы уже не раз упоминали, Робеспьер был твердо уверен, что его диктатура спасительна для Франции и что эта диктатура должна будет пасть, если не погибнет Дантон. Он честно заблуждался – в этом единственное оправдание его бесчестных судебных подтасовок в делах геберистов и дантонистов.
Итак, обвинительный акт был составлен. Но, прозондировав почву и справившись с настроением судей, Робеспьер опять заколебался: ведь Дантон отличался пламенным красноречием, он мог в последнюю минуту повлиять на исход дела! И вот, по докладу Сен-Жюста, конвент декретировал, что революционный трибунал имеет право лишать слова и права защиты всякого обвиняемого, который «дерзнет оказывать сопротивление национальному правосудию или оскорблять его». В то же время присяжным напомнили об их праве заявлять во всякое время, что они достаточно знакомы с делом, что дальнейшая процедура излишня и что они могут безотлагательно вынести решение.
Теперь обвинительный приговор казался гарантированным, и 5 апреля начался этот позорный процесс. Председателю пришлось очень скоро воспользоваться правом лишения слова того, кто дерзнет «противиться судьям». В опасном месте речи Дантона председатель Герман приказал ему замолчать; тот не послушался и был лишен дальнейшей защиты.
И все же того, что успел сказать Дантон, было достаточно, чтобы поколебать и смутить судей. Так, например, на обычные вопросы председателя об имени, возрасте, местожительстве Дантон гордо ответил:
– Мое имя – Дантон; мне – тридцать пять лет; моим жилищем завтра будет ничто, но мое имя останется в пантеоне мировой истории!
Смущение судей проявилось так реально, что Робеспьеру пришлось принять свои меры. Его друзья во время процесса продолжали влиять на судей. Слова, сказанные Топино-Лебреном одному из судей, отлично выражают всю суть этого дела.
– Ведь это – не процесс, а необходимая мера! – сказал Топино. – Робеспьер и Дантон не могут оставаться вместе, а потому необходимо, чтобы один из них погиб. Хочешь ли ты гибели Робеспьера? Нет? Ну, так этим самым ты хочешь приговорить Дантона!
Все эти меры привели наконец к желаемому результату, и дантонисты были приговорены к смертной казни. До самой последней минуты они держались героями.
Перед своей казнью Дантон хотел поцеловать Геро де Сешеля. Палач грубо оттолкнул их друг от друга.
– Дурак! – крикнул Дантон. – Ты не помешаешь нашим головам поцеловаться в корзине!
Перед тем как сунуть голову под нож гильотины, он сказал палачу:
– Покажи мою голову народу – она стоит этого!
– Вот достойная награда первому апостолу свободы! – воскликнул Дюмулен, указывая на нож гильотины, обагренный кровью Дантона.
Робеспьер облегченно перевел дух, когда страшное дело было сделано. Теперь-то он мог отдохнуть, успокоиться! Он был вполне единовластен, у него не было больше соперников, и можно было на время смягчить этот кровавый кошмар, который начинал угнетать его самого. На следующий день после казни Дантона Кутон, по поручению Робеспьера, объявил в конвенте, что «мы готовили празднество в честь Верховного Существа. Это означало формулу перехода к мирной политике, насколько таковая была возможна в то тревожное время. Но Робеспьер не считался с тем, что это было не на руку тому тайному врагу, который невидимыми нитями подтягивал его все ближе к самой вершине Тарпейской скалы – к тому самому месту, где за вершиной следует пропасть!
«Твой-то дядюшка загубить ее мужа хочет», – как часто вспоминались Люси Ренар эти простые слова старухи Ладмираль и как больно ей было, что ничего не могла она сказать в оправдание Робеспьера ни другим, ни самой себе.
Все время, пока длился процесс дантонистов, девушка пребывала в мучительной тревоге, словно решалась участь близкого ей, любимого существа. Но это и было почти так: процесс Дантона перед революционным трибуналом был в то же время процессом Робеспьера перед трибуналом души Люси!
Уже давно в сердце девушки стал поселяться ужас перед кровавым потоком, все шире заливавшим Францию, и начало нашего повествования застало ее как раз в один из тех моментов, когда этот ужас переходил в безудержное отчаяние. Но в то время неудовлетворенность личной жизни несколько отодвигала полное восприятие ужаса действительности. Инвалидность, грусть по Ремюза, рыцарской грезой скользнувшему в ее жизни и исчезнувшему без надежды на возвращение; затем это возвращение, принесшее новые муки, процесс Ремюза, его неожиданное оправдание. А затем в душе возникла трагическая борьба, в которой жажда личного счастья сплеталась с сознанием отсутствия права на таковое. Все это заслоняло, затушевывало у Люси страшные картины террора, и она совершенно искренне говорила, что ей нужно сделать известное умственное усилие, чтобы отождествить в своем представлении незлобивого, застенчивого, ласкового дядю Макса с кровожадным диктатором Робеспьером.
Однако как ни отвлечены были ее мысли, а где-то в дальнем уголке души, в кладовой подсознания, шла скрытая, но деятельная работа. Словно товары в магазине, отдельные факты укладывались по категориям и разрядам на соответствующие полочки, и вдруг, когда Люси заглянула в этот дальний уголок души, ее внутреннему взору предстала законченная трагическая картина с недопускающим уклонений выводом. И этот вывод гласил: довольно! Больше она не смеет пассивно и безучастно относиться к происходящему, и если она не в силах активно помешать творящемуся ужасу, то должна, по крайней мере, отрясти прах от ног своих и расторгнуть отношения с человеком, которого не могла ни любить, ни уважать!
Процесс Дантона должен был решить все. Люси все еще надеялась, что судебное решение оправдает или Робеспьера, или Дантона: первого – оперевшись в решении на бесспорные факты, на несомненную виновность, или второго – отказавшись обвинить подсудимого за отсутствием реальной вины.
Но действительность несколькими суровыми ударами разбила ее надежды. Обвинение выдвинуло пункты, не только ничем не подтвержденные, но и попросту заведомо неправдоподобные. Обвиняемым не позволили защищаться, судей запугали. И когда голова Дантона скатилась под ножом гильотины, Люси почувствовала, что в ее сердце что-то оборвалось.
Да, теперь кончено, теперь она должна будет остро и неуклонно поставить вопрос о дальнейшем. Вот только бы поскорее приехал Ремюза!
Но согласится ли с нею Ремюза? Ведь он… Боже! Неужели придется потерять его? Неужели придется самой разбить единственное счастье всей своей жизни?
Но что же делать? «Кто не со мной, тот против меня». Что-нибудь одно. Имеет ли смысл утолять жажду из отравленного источника? Нет, даже Ремюза не остановит ее решимости! Ах, поскорее бы он только приехал!
Люси переживала ужасные минуты. Робеспьера она явно избегала, но тому было не до нее. Он и всегда много работал, а теперь положительно не знал отдыха.
Тем временем слабый луч света прорезал душевный хаос Люси. Робеспьер приостановил все процессы, назначенные к слушанию, вновь заговорил о справедливости, о необходимости назначения следственной комиссии для пересмотра дел «подозрительных». Пронеслись смутные слухи, что день празднества в честь Высшего Существа станет днем всеобщей амнистии и начала правления на строго конституционных началах, что из-за этого между Робеспьером, с одной стороны, и Кутоном и Сен-Жюстом – с другой, произошла крупная размолвка. Люси облегченно вздохнула. Может быть, и в самом деле казнью дантонистов завершилось все необходимое очищение республики от вредных элементов? Может быть, и в самом деле эпоха кровавого тумана кончилась и начинается светлая, радостная эра?
Но в самый расцвет этих надежд вдруг молнией низринулась весть: Люсиль Дюмулен, вдова казненного Камилла, арестована и будет предана суду трибунала!
Значит, все-таки? И это – справедливость? Это – жертва на престол Верховному Существу? О, каким отвратительным кощунством показалось Люси затеваемое празднество! Чем виновата бедная Люсиль? Тем, что ее муж осмеливался призывать Робеспьера к милосердию? О, какой ужас, какой позор!
Незадолго до того, как Люси узнала об аресте вдовы Дюмулен, она получила письмо от Ремюза. Всего только несколько слов: любимый извещал, что через два дня прибудет в Париж. Но сколько нежности было в этих немногих словах, какой любовью дышали они!
Люси снова перечитала письмо и застыла, судорожно хватаясь за голову. Еще острее почувствовала она, что теряет с Ремюза. Но разве так уж бесспорно, что Ремюза будет против нее?
А если даже… что же делать… доживет как-нибудь. Уедет в Англию или Германию, перебьется уроками… Уж лучше жизнь, полная самоотречения, лишенная любви и ласки, чем этот ужас кругом!
Люси так задумалась, что не заметила, как в комнату вошел Робеспьер. Только когда он нагнулся, чтобы поцеловать ее, Люси очнулась и с тихим возгласом ужаса, с жестом отвращения отшатнулась от него.
Удивление, гнев, скорбь быстро сменялись на лице Робеспьера, наконец уступив место ледяной неподвижности.
– Что это значит, Люси? – сухо спросил он, вскидывая голову. – Ты отшатываешься от меня, словно я прокаженный.
– Я не заметила, как ты вошел, и невольно испугалась, тем более что я как раз думала о вдове Дюмулен, и поцелуй человека, отправляющего ее на эшафот, показался мне… неприятным! – Люси хотела ограничиться этими словами, твердо решившись не вызывать Робеспьера на объяснения до приезда Ремюза, но против воли у нее с рыданием вырвалось: – Ах, дядя Макс, дядя Макс! Как мне больно, что я не могу ни любить, ни уважать тебя больше!
При первых словах Люси лицо Робеспьера окаменело еще больше, и он сделал жест нетерпения, собираясь повернуться и уйти. Но этот взрыв искреннего страдания мощно коснулся его сердца и на мгновение растопил ледяную броню, которой диктатор постоянно сковывал свои чувства.
– Люси, бедное дитя мое! – почти простонал он, хватаясь за голову. – Как не стыдно тебе так мучить меня? Сколько раз я умолял тебя: верь мне, верь, что я неспособен действовать в личных интересах, что мной во всем руководит необходимость! Ведь ты знаешь меня не со вчерашнего дня, знаешь, как пламенно я люблю Францию!
– «Люблю»! – повторила Люси, горько усмехаясь. – Странная любовь, которая наносит раны вместо того, чтобы лечить их! Необходимость! Удобное слово! Убийца и грабитель тоже ссылаются на необходимость! Ты говоришь, что неспособен действовать в личных интересах? Так скажи мне: разве Дантон был действительно виноват в том, в чем его обвинили?
– Нет, Люси, но ведь я уже говорил тебе не раз, что в смутные времена неизбежно отпадают обычные гарантии и на первый план выдвигается благо большинства. Я отдал бы все, чем имею право лично располагать, лишь бы не было нужды посылать на плаху ни Эбера, ни Дантона с друзьями. Но у меня не было иного выхода. Вместе мы не могли оставаться, один должен был уступить место другому!
– И ты называешь это «действовать не в личных интересах»?
– Люси, ответь мне на один вопрос. Как назовешь ты поступок солдата, которого поставили на опасное место с важным поручением и который покончил с собой на этом важном посту?
– Но я не представляю себе возможность такого поступка!
– Я тоже. Но все-таки?
– Не понимаю, к чему это? Ведь тут не может быть двух мнений! Если такой солдат не сумасшедший, то его поступок – подлая трусость, измена, предательство!
– Да, Люси, трусость, измена, предательство! Чтобы не быть таким солдатом, я должен был казнить Дантона. Пощадить его, оставить ему жизнь было бы равносильно покушению на самоубийство, потому что дантонисты готовы были пойти на переворот, лишь бы устранить меня. А ведь Высшее Существо доверило мне важный, ответственный пост!
– Софизмы, все софизмы! – растерянно возразила девушка, чувствуя, что у нее вырывают ее оружие. – Ну, а Люсиль Дюмулен? – вспомнила она. – Она тоже была опасна для тебя и французского блага?
– Дитя! Известно ли тебе, в чем вина вдовы Дюмулен?
– Ну, конечно! В том, что ее мужа звали Камилл Дюмулен!
– Нет, Люси! В день казни дантонистов вдова Дюмулен пыталась поднять народ, чтобы помешать исполнению приговора и освободить дантонистов! Против нее говорит вполне реальное преступление, предусмотренное законодательствами всех стран и подкрепленное ее признанием! И все-таки… все-таки я был против ее ареста. Раз отсутствие реального преступления не всегда избавляет от суда, то и наличие такового не всегда должна вести к наказанию. Ведь я отлично понимаю состояние ее души, понимаю, что она была близка к безумию, видя гибель любимого человека. Поэтому, когда Кутон и Сен-Жюст стали требовать ее ареста, я просто сослался на ее безобидность: раз она не была в состоянии сделать что-либо в день казни, когда народ был все-таки взволнован, что может сделать она после? Но в конце концов, мне пришлось уступить. Пусть посидит в тюрьме, а там… там посмотрим!
– Так она не будет казнена? – воскликнула Люси с загоревшимися от счастья глазами. – Не будет, дядя Макс, не будет?
– Не могу ответить тебе с уверенностью, дитя мое, потому что я сам еще ничего не знаю. Мне очень хотелось бы, чтобы в дальнейшем не было необходимости в казнях и чтобы мы могли постепенно перейти к нормальному конституционному режиму. Я думаю, что вместе с дантонистами мы покончили с элементами распада и тления. Поэтому я пока приостановил действие карающего меча республики. Как знать, может быть…
Он не договорил: в раскрытое окно влетел небольшой камешек, пущенный из-за забора неизвестной рукой. Вокруг камня белела полоска бумаги.
Робеспьер с недоумением поднял камень и снял окутывавшую его бумажку. На ней было что-то написано. Разгладив записку, Максимилиан прочитал ее, и сейчас же его лицо вспыхнуло безудержным гневом.
– Вот как! – крикнул он, швыряя записку на стол. – Так вот они, плоды умеренности и милосердия! Стоило мне всего лишь на несколько дней отказаться от террора, как сейчас же все темные силы опять закопошились и полезли на свет Божий! Нет, Франция еще не созрела для милосердия! Довольно опытов! Пусть ахают чувствительные женщины – судьбами страны должна править твердая мужская воля! – и, не оборачиваясь, не глядя на испуганную Люси, Робеспьер вышел из комнаты.
Люси схватила бумажку и прочла:
«Гражданин, будь осторожен! На тебя готовится покушение! Сегодня вечером оно будет произведено. Прими меры».
Люси в отчаянии откинулась на спинку стула. Неужели и в самом деле не было иного выхода, не было иного пути, кроме того, которым следовал Робеспьер? Неужели и в самом деле милосердие – лишь удел чувствительных женщин? Неужели умеренность – недостижимая мечта в правлении?
Талейран сидел у Фушэ, который немного прихворнул и, весьма дорожа своим драгоценным здоровьем, не хотел без нужды выходить из дома. Темой разговора служил, разумеется, Робеспьер. Большую пищу остроумию собеседников давало его намерение объявить себя верховным жрецом новой государственной религии служения Верховному Существу.
– В том, что Робеспьер прибавил к диктатуре еще и понтификат[12], еще нет ничего особенного, – сказал между прочим Талейран, – но что он проявит склонность к милосердию, вот этого я уж никак не ожидал!
– Ну, – лениво отмахнулся Фушэ, – милосердие! Робеспьер и милосердие!
– Но говорят, что…
– Сказки!
– Однако эти сказки имеют под собою далеко не сказочную почву! Кутон говорил мне лично, что ему и Сен-Жюсту пришлось выдержать тяжелую борьбу с Робеспьером из-за вдовы Дюмулен! Представь себе, Робеспьер доказывал, что она не опасна и что нечего вымещать на женах ошибки их мужей! Когда же Сен-Жюст возразил, что тут дело не в казненном Камилле, а в попытке самой Люсиль Дюмулен поднять восстание, наш диктатор сослался на то, что эта попытка успеха не имела! Каково! Кто бы мог поверить этому?
Уже при первых словах Талейрана Фушэ насторожился. Под конец с него мигом соскочила вся ленивая томность.
– Ну и что же? – спросил он, напряженно выгибаясь вперед.
– Ну, им все-таки удалось добиться, чтобы вдову Дюмулен заключили в тюрьму, хотя вопрос о предании ее революционному трибуналу отсрочен: Робеспьер выразил желание попробовать обойтись мерами кротости и…
– Одеваться! – неистово закричал Фушэ, вскакивая и изо всех сил потрясая звонком. – Скорей, одеваться! – и, швырнув звонок, он кинулся к дверям.
– Куда ты? – удивленно спросил Талейран.
– И ты еще спрашиваешь? – напустился на него Фушэ. – Впрочем, чего же и ждать от человека, который способен просидеть два часа и только случайно рассказать самое важное. Талейран, я положительно разочаровываюсь в тебе! Как ты способен спокойно ждать, чтобы проклятый Робеспьер превратился в ягненка и этим лишил нас плодов всей нашей работы? Нет, вы только посмотрите на это олимпийское спокойствие! – и Фушэ, с негодованием махнув рукою, стремглав выбежал из комнаты.
Талейран проводил его язвительным взглядом.
– Друг мой, – тихо пробормотал он, и каждый звук его голоса был полон ужасной иронией, – почему мне не быть спокойным, раз беспокоишься ты? И к чему я буду таскать из огня горячие каштаны, раз тебе все равно придется поделиться со мною?
Он тихо засмеялся, но тут в комнату опять вбежал за какой-то нужной бумагой Фушэ, и лицо Талейрана сразу приняло прежнее простовато-ленивое выражение.
Между тем Фушэ отправился прямо к Адели.
– Представь себе, – сказал он ей, – с Робеспьером дело неладно!
– Да? – воскликнула она, и ее взор загорелся злобной радостью.
– Болван вздумал остановиться на полпути и, кажется, совершенно не собирается идти туда, куда мы хотим загнать его!
– Да? – снова, но уже совершенно другим тоном спросила Адель.
– Мало того, он готов повернуть обратно!
– Что же делать?
– Надо будет спустить на него собаку… Животное-то готово у тебя?
– Ладмираль? О, да!.. Ну, а когда?
– Сегодня вечером!
– О, наконец-то! По правде сказать, вся эта история мне порядком надоела! А кроме того… я, знаешь ли, нетребовательна, вовсе нет… мало ли вашего брата перебывало у меня… Но этот Ладмираль… Фу, гадина!
– Ну, ну! Награда стоит того! Значит, ты думаешь, что натравить этого болвана будет нетрудно?
– Ручаюсь за это! Но скажи: ты все еще стоишь за свой прежний план? А не лучше ли было бы предоставить все судьбе? Пусть Робеспьер ничего не знает; может быть…
– И ты еще уверяешь, что хочешь мстить! Да разве это – месть? Смерть страшна лишь тогда, когда ее исподволь ждут, а что такое – неожиданная смерть? Робеспьер почувствует легкую боль в груди и погрузится в небытие! Нет, милая моя, тебя такой конец не может удовлетворить, а в мои расчеты он уже вовсе не входит! Но это – моя забота. Ты помнишь мои инструкции?
– О, да!
– Отлично! Но во всяком случае, дай мне знать, если наши расчеты не оправдаются! А пока до свиданья!
Фушэ ушел, Адель вернулась к «собаке, которую пора было спустить с цепи».
Все это время Ладмираль безвыходно пробыл у Адели. С тех пор как под влиянием одурманивающего дыма чанду юноша погрузился в мир фантастических грез, он так и не выходил из состояния радужного опьянения. Мечта заменила ему действительность, он не страдал больше, он был счастлив.
Вино, объятия, чанду, чанду, объятия, вино… Так шли дни, все глубже затягивая мозг Ладмираля в мертвенную беспомощность мысли. Он весь был во власти простейших растительных процессов, искра разума не освещала его побуждений и действий, и сознание не пробуждалось из той нравственной и физической темноты, которая непрерывно окутывала его.
И до того нервная система Ладмираля была подорвана страданиями и беспрерывным пьянством. Последняя неделя «забвения» окончательно сразила ее. Теперь крепкий, скромный, неглупый юноша превратился в разнузданного маньяка!
Адель подошла к Сипьону и при свете молочного фонаря пристально посмотрела ему в лицо. Ладмираль спал тяжелым, беспокойным сном. Дыханье тяжело и со свистом вырывалось из его груди, губы что-то шептали, руки, судорожно корчась, хватали воздух. Адель презрительно усмехнулась и принялась за работу. Она сняла занавески с окон, открыла ставни, потушила фонарь. Комната сразу потеряла все свое очарование, и лучи склонявшегося к закату солнца еще резче подчеркивали неряшливое убожество ее убранства.
Адель села в кресло и стала ждать. Вскоре Ладмираль задвигался и тоном капризного ребенка произнес:
– Тереза!
Ответом ему было полное молчанье.
– Тереза! Трубочку!
Теперь Адель презрительно засмеялась. Ладмираль удивленно открыл глаза и вдруг даже привскочил от изумления, пораженный светом, от которого отвык в последнее время. Долго он напрягал зрение, стараясь разглядеть что-нибудь, но прошло немало времени, пока он смог разобрать, что находится в какой-то совершенно незнакомой ему обстановке, в обществе посторонней ему женщины.
– Где же я? – растерянно спросил он, хватаясь за голову. – И кто – ты?
– Вот это мне нравится! – расхохоталась Адель. – Целую неделю целовал-миловал, называл своей Терезой, а теперь «кто – ты?».
– А… Тереза?
– Ну что Тереза? Целуется себе со своим Робеспьером! Что ей еще делать?
Сильная ярость сразу охватила Ладмираля при этом напоминании. Его глаза расширились и засверкали, лицо смертельно побледнело. Он вскочил, и его правая рука невольно потянулась к поясу, как бы хватаясь за нож. Но эта вспышка сразу истощила его. Взор Ладмираля сейчас же померк, юноша вяло опустился на диван и равнодушно пробормотал:
– Пусть… все равно… трубочку!
– Ладно! И без трубочки хорош! – ответила Адель, не трогаясь с места.
Этот ответ опять вывел из равновесия неустойчивую психику несчастного маньяка. Опять безудержный гнев сразу овладел им.
– Подать сюда трубку, сказал я! – крикнул он с пеной у рта, сжимая кулаки и топая ногами. – Ну, что я сказал? Живо!
– Ах, ты, негодная тварь! – крикнула и Адель, вскакивая и вооружаясь хлыстом. – Ты еще осмеливаешься кричать да грозить? Ну, погоди у меня!
Она взмахнула хлыстом и несколько раз изо всех сил ударила им юношу.
Гнев Ладмираля сменился плаксивым смирением. Он упал на колени и пробормотал, всхлипывая и простирая к Адели дрожащие, скрюченные руки:
– Ну прости, не сердись! Я так несчастен… Ведь ты добрая! Ты говоришь: я целовал тебя… Значит, и ты ласкала меня? Значит, тебе было жалко меня? Почему же теперь ты не хочешь сжалиться? Ах, пожалей меня, я так несчастен! Я чувствую, что прежнее страдание с новой силой просыпается в моем сердце, нет сил терпеть его… Как хорошо было не думать, не чувствовать, не страдать!.. И вот опять действительность хочет задушить меня. Ах, сжалься! Дай мне хоть один маленький разочек вдохнуть этого чудного дыма! Трубочку, если в тебе есть капля милосердия, трубочку!
– Да я и рада бы, голубчик, – ласково ответила Адель, – но что я могу сделать, если у меня нет больше трубочек? Сегодня приходил полицейский и взял их все.
– Полицейский?!
– Ну, да! Робеспьер проведал, что ты скрываешься у меня, и приказал прекратить это. Он ведь на тебя очень сердит и донимает, чем может: боится, как бы ты не отбил у него Терезы!
– Он отнял у меня самое дорогое, что только было в моей жизни, а теперь хочет отнять и последнее – забвение! – крикнул Ладмираль, вновь загораясь бешенством. – Ну, хорошо же! Погоди у меня! Я… я… – Он опять затих и докончил, беспомощно хватаясь за голову: – Но что я могу сделать?
Адель внимательно следила за колебаниями неустойчивой психики Ладмираля, которая, словно маятник под равномерными толчками, то взмывала в беспредельной ярости, то падала в мертвенном бессилии. Она видела, что эти взмахи делались все резче, и ей оставалось приложить только еще небольшое усилие, чтобы психический маятник достиг наивысшего подъема ярости. Пусть сейчас же он откачнется в другую сторону, пусть за моментом высшего напряжения последует момент полной прострации, – лишь бы было сделано нужное дело!
– Ну, конечно! – презрительно кинула Гюс.– «Что я могу сделать?»! И это – мужчина! Ну, конечно, как же было Терезе не предпочесть тебе Робеспьера! Кто станет любить жалкого труса, презренного раба, покорно подставляющего спину под удары господина? Подлая собака, поджимающая хвост, когда барин – Робеспьер шпыняет ее ногой! Что ему делать? Будь я мужчиной, разве я стала бы спрашивать об этом? Вот что дало бы мне готовый ответ! – и она с силой звякнула кривым, остро отточенным ножом, зловеще поблескивавшим стальной синевой на столе. – Но ты – трус, неспособен на проявление мужской силы! Что тебе делать? Повяжи голову платком и ступай полоскать белье вместе с бабами! Да зайди по дороге к Терезе – она даст тебе постирать робеспьеровское белье!
По мере того как Адель все усиливала поток оскорблений, изжелта-бледное лицо Ладмираля багровело, жилы на висках надувались, глаза теряли свою тусклую вялость, напитываясь беспредельной яростью.
– Довольно! – крикнул он наконец. – А, значит, я – трус? Ну, так ты увидишь, увидишь!
Он схватил со стола нож и бросился к дверям.
– Смотри, по дороге не заболей от страха детской болезнью! – крикнула Адель ему вдогонку.
Но Ладмираль в ответ только прохрипел что-то и ускорил шаги.
Адель подошла к окну, высунулась и некоторое время смотрела ему вслед. Затем она с довольной улыбкой закрыла окно, плотно закрыла ставни и принялась за работу. Из соседней комнаты она принесла ворох тряпья, большую связку бумаги и баклагу с какой-то жидкостью. Разбросав тряпье и бумагу между мебелью, она облила все это жидкостью, затем вылила остатки жидкости в глиняный тазик, положила туда тряпья и поставила в середину длинную свечку. Собрав затем кое-какие бумаги и ценности в небольшую сумочку, Адель зажгла свечку и поспешно вышла из квартиры.
– Вот так! – пробормотала она, тщательно запирая дверь. – Через час дом будет в огне, а через два запылает полквартала! – и она поспешно скрылась в быстро надвигавшемся ночном мраке.