Но только мне, единственному из всей семьи, визиты Сванна приносили мучительные переживания. А все потому, что в те вечера, когда приходили посторонние или только один посторонний, г-н Сванн, мама не поднималась ко мне в спальню. Я обедал раньше, а потом садился за стол со всеми, но заранее было условлено, что в восемь встану и уйду; и тот драгоценный хрупкий поцелуй, который обычно мама дарила мне, когда я засыпал, теперь еще надо было донести от столовой до спальни и сохранить на все время, пока я раздевался, да так, чтобы не разбилась его нежность, не расплескались и не развеялись его воздушные чары, причем как раз в те вечера, когда я чувствовал, что хорошо бы принять этот поцелуй особенно бережно, приходилось получать его прилюдно, чуть не похищать, и у меня даже не было ни времени, ни права вкладывать в эту церемонию все внимание, с каким маньяк старается ни на что не отвлекаться, пока затворяет дверь, чтобы потом, когда к нему вернется болезненная неуверенность, победоносно противопоставить ей память о том миге, когда он эту дверь затворял. Мы все сидели в саду, и вот дважды нерешительно звякнул колокольчик. Было ясно, что это Сванн, однако все вопросительно переглянулись, и бабушку послали на разведку. «Не упустите внятно его поблагодарить за подарок, вино превосходное, да еще такой огромный ящик», – напомнил дедушка свояченицам. «Не шушукайтесь, – сказала двоюродная бабушка. – Очень приятно приходить в дом, где все что-то шепчут!» – «А вот и господин Сванн. Сейчас мы у него спросим, как он считает, хороша ли завтра будет погода», – сказал отец. Мама полагала, что одно слово из ее уст загладит все обиды, причиненные ему нашей семьей с тех пор, как он женился. Она исхитрилась отвести его в сторонку. Но я пошел за ней; я не решался отпустить ее от себя ни на шаг, зная, что скоро мне уходить из столовой к себе в спальню без обычного вечернего утешения и что она не придет ко мне и не поцелует. «Господин Сванн, – сказала она ему, – расскажите-ка мне о вашей дочке. Я уверена, что она уже умеет, как ее папа, понимать прекрасное». «Пойдемте-ка сядем все вместе на веранде», – сказал, подойдя ближе, дед. Маме пришлось умолкнуть, но сама эта помеха подсказала ей еще один деликатный ход: так тирания рифмы побуждает хорошего поэта достичь в стихе наивысших красот. «Мы еще поговорим с вами о ней, когда останемся вдвоем, – вполголоса сказала она Сванну. – Только мать сумеет понять вас по-настоящему. Уверена, что мама вашей дочурки согласилась бы со мной». Мы все расселись вокруг железного стола. Я старался не думать о тоскливых часах, которые проведу нынче вечером один у себя в спальне, не в силах заснуть; я пытался себя уговорить, что это не важно, потому что наутро я их забуду; я цеплялся за мысли о будущем, надеясь, что они, словно по мостику, переведут меня через надвигавшуюся пропасть, которая меня пугала. Но мой занятый одной-единственной заботой ум и впившийся в маму взгляд напряглись и отторгали любое постороннее впечатление. Мысли проникали в мой рассудок избирательно: отметалось все прекрасное или просто забавное, что могло бы тронуть меня или развлечь. Как больной, благодаря обезболиванию, с полным сознанием присутствует на операции, которую над ним производят, но при этом ничего не ощущает, так и я мог бы прочитать любимые стихи или обратить внимание, как дедушка старается навести г-на Сванна на разговор о герцоге д’Одифре-Пакье, но стихи меня не трогали, а дедушкины хитрости не смешили. Они и не увенчались успехом. Не успел дедушка спросить Сванна об этом ораторе, как одна из бабушкиных сестер, поскольку в ушах у нее этот вопрос прозвучал как глубокая, но неуместная тишина, которую вежливым людям надлежит прервать, обратилась к другой сестре: «Вообрази, Селина, я познакомилась с молодой шведской учительницей, которая поделилась со мной поразительно интересными подробностями о кооперативах в скандинавских странах. Надо бы как-нибудь пригласить ее на обед». – «Ты совершенно права! – отвечала ее сестра Флора[35]. – А я тоже время даром не теряла. Я у господина Вентейля встретила одного старика-ученого, который хорошо знаком с Мобаном[36], и Мобан подробнейшим образом рассказывал ему, как он работает над ролью. Это поразительно интересно. Он сосед господина Вентейля, а я и не знала, милейший человек». – «Не у одного господина Вентейля милые соседи!» – воскликнула тетка Селина от застенчивости слишком громко, а от предумышленности несколько вымученно, бросив при этом на Сванна свой так называемый многозначительный взгляд. Одновременно тетка Флора, понимая, что эти слова выражают благодарность Селины за вино, тоже глянула на Сванна с видом признательным и вместе с тем ироническим, то ли желая просто подчеркнуть тонкость сестры, то ли завидуя Сванну, что он ее на это вдохновил, то ли невольно насмехаясь над жертвой всеобщего внимания. «Надеюсь, что нам удастся залучить этого господина на обед, – продолжала Флора. – Если упомянуть при нем Мобана или мадмуазель Матерна[37], он способен говорить часами без передышки». – «Наверное, это восхитительно», – вздохнул дед, которому природа, к несчастью, настолько же отказала в способности страстно интересоваться шведскими кооперативами или работой Мобана над ролью, насколько бабушкиных сестер та же природа забыла снабдить щепоткой соли, которую нужно добавлять от себя, чтобы наслаждаться повествованием о частной жизни Моле или графа Парижского. «Пожалуй, то, что я вам скажу, – обратился Сванн к деду, – касается вашего вопроса ближе, чем может показаться, потому что в некоторых отношениях времена не так уж и меняются. Нынче утром я перечитывал одно место у Сен-Симона[38], которое могло бы вас позабавить. Это в томе, где он рассказывает, как был послом в Испании[39]; не самое лучшее место у него, почти газета, но газета, по крайней мере прекрасно написанная, что уже отличает ее от тех, убийственно скучных, которые мы почитаем себя обязанными читать утром и вечером». – «Не соглашусь с вами, бывают дни, когда чтение газет кажется мне весьма приятным…» – перебила тетка Флора, желая показать, что читала в «Фигаро» о принадлежащей Сванну картине Коро, «…Когда в них говорится о людях или предметах, нас интересующих!» – добавила от себя тетка Селина. «Не стану с вами спорить, – отозвался удивленный Сванн. – Я упрекаю газеты за то, что они всякий день привлекают наше внимание к незначительным предметам, а между тем мы за всю жизнь прочитываем книги три, от силы четыре, в которых говорится о главном. Если уж мы каждое утро лихорадочно разрываем бандероль, которой заклеена газета, тогда надо бы изменить обычай и печатать в этой газете, ну, не знаю… да хотя бы „Мысли“ Паскаля! (конец фразы он произнес подчеркнуто иронически, чтобы не показаться педантом). А в толстом томе с золотым обрезом, который мы открываем раз в десять лет, не чаще, – добавил он, обнаруживая презрение к светским новостям, какое любят изображать некоторые светские люди, – пускай бы писали о том, что королева Греции[40] прибыла в Канны, а принцесса Леонская[41] давала костюмированный бал. Тогда истинные пропорции будут восстановлены». Но тут же, устыдясь, что ненароком коснулся серьезных предметов, он иронически заметил: «Хороший же у нас разговор получается: с какой стати мы забрались в такие выси? – и, обернувшись к деду, продолжал: – Так вот, Сен-Симон рассказывает, что Молеврие[42] имел дерзость протянуть руку его сыновьям. Понимаете, это тот самый Молеврие, о котором он говорит: „В этой пузатой бутылке я всегда нахожу только вздорность, грубость и глупости“». – «Пузатые или нет, а я знаю бутылки, в которых находится кое-что другое», – поспешно вставила Флора, которой непременно хотелось тоже отблагодарить Сванна, потому что вино было прислано в подарок обеим. Селина разразилась смехом. Сбитый с толку Сванн продолжал рассказ: «Не знаю, что это было, невежество или западня, – пишет Сен-Симон, – но он захотел поздороваться с моими детьми за руку. Я вовремя заметил это и вмешался». Дед уже восхищался этим «невежеством или западней», но тут мадмуазель Селина, которой имя Сен-Симона, как-никак литератора, помешало полностью утратить способность к слуховому восприятию, вознегодовала: «Как?! Вы этим восторгаетесь? Ну, знаете! Хорошенькое дело! Выходит, что он не такой человек, как все прочие? Какая разница, герцог или кучер, главное – ум и сердце. Что за воспитание давал ваш Сен-Симон своим детям, если он не объяснил им, что подавать руку надо всем честным людям. Да это просто отвратительно. Как вам не совестно это цитировать?» А дед, расстроившись и чувствуя, что после такого отпора Сванна уже не уговоришь рассказывать занятные истории, вполголоса сказал маме: «Напомни-ка мне стих, которому ты меня научила, в подобные минуты он меня так утешает! Ах, да: „Вы к добродетели мне ненависть внушили!“[43] Прекрасные слова!»
Я не отрывал глаз от мамы, я знал, что, когда мы сядем за стол, мне не разрешат остаться до конца обеда и что на людях мама, не желая раздражать отца, не позволит мне поцеловать ее несколько раз, как у меня в комнате. И я твердо решил, что в столовой, когда начнется обед и я почувствую, что время подходит, я заранее выжму из этого поцелуя, такого короткого и беглого, все, что от меня зависит: глазами выберу место на щеке, куда целовать, соберусь с мыслями, чтобы потом, благодаря этому мысленному приуготовлению к поцелую, всю ту минутку, которую подарит мне мама, чувствовать ее щеку под моими губами; так художник, которому модель может уделить только краткие сеансы, готовит палитру и уже написал заранее по памяти, по своим наброскам, все, для чего, на худой конец, может обойтись и без модели. Но еще и к обеду не позвонили, а дед с бессознательной жестокостью сказал: «У малыша усталый вид, пускай идет спать. Все равно мы сегодня обедаем поздно». И отец, который не так пунктуально, как бабушка и мама, соблюдал верность договорам, сказал: «А и впрямь, иди-ка ты в постель». Я хотел поцеловать маму, в этот миг прозвонили к обеду. «Нет уж, хватит, оставь маму в покое, сколько уже было таких прощаний, что за нежности, просто смешно. Пора уже, иди!» И пришлось мне уйти без последнего причастия; пришлось карабкаться на каждую ступеньку лестницы «скрепя сердце», как в народе говорят, – я поднимался, а сердце рвалось назад, к маме, потому что она меня не поцеловала, а значит, не выдала ему дозволения следовать туда же, куда и я. Ненавистная лестница, на которую я вступал всегда с таким унынием, пахла лаком, и этот запах словно впитал в себя и закрепил ту особую муку, что начиналась для меня каждый вечер, и терзал мои чувства еще невыносимее, потому что обонятельная форма страдания не допускала вмешательства разума. Когда мы спим и во сне воспринимаем зубную боль только в виде тонущей девушки, которую сто раз кряду пытаемся спасти, или строчки Мольера, которую непрестанно повторяем, какое облегчение наступает, когда мы проснемся и разум наш извлечет понятие зубной боли из-под всей этой героической или ритмической маскировки. Обратное этому облегчению я испытывал, когда мука идти к себе в комнату овладевала мной – бесконечно быстро, почти мгновенно, неявно и вместе с тем внезапно, – как только я вдыхал запах лака, царивший на лестнице, а ведь запахи гораздо ядовитее мыслей. Едва я оказывался у себя в комнате, надо было заткнуть все щели, запереть ставни, вырыть собственную могилу, то есть расстелить постель, и обрядиться в саван ночной рубашки. Но прежде чем похоронить себя в железной кровати, которую внесли в комнату на лето, потому что под репсовым пологом большой кровати мне было слишком жарко, я на мгновение восстал: я решил, что попытаюсь схитрить, – то была хитрость приговоренного к казни. Я написал маме записку, в которой умолял ее подняться ко мне по важному поводу, о котором не могу написать. Я боялся, что Франсуаза, теткина кухарка, которой поручали заботы обо мне, когда я бывал в Комбре, откажется отнести записку. Я подозревал, что передать маме поручение при гостях покажется ей таким же невозможным делом, как театральному капельдинеру передать письмо актеру на сцене. Насчет того, что можно, а что нельзя, у нее был свой незыблемый, всеобъемлющий, изощренный и неуклонный кодекс, исполненный неуловимых или бессмысленных подробностей (благодаря чему этот кодекс напоминал те древние законы, которые, предписывая разные жестокости, например убивать грудных младенцев[44], с преувеличенной щепетильностью запрещали варить козленка в молоке его матери[45] или употреблять в пищу бедренные жилы[46]). Этот кодекс, если судить по внезапному упрямству, с которым она иной раз не желала исполнять наши поручения, явно учитывал такие общественные сложности и светские тонкости, которых ничто не могло подсказать Франсуазе в ее окружении или в домашней деревенской жизни; и поневоле являлась мысль, что в ней поныне живо древнее, благородное и не очень-то освоенное французское прошлое, как живо оно в промышленных городах, где старинные особняки напоминают о придворной жизни, кипевшей здесь когда-то, а рабочие химического производства трудятся среди изящных барельефов, изображающих чудо святого Теофила[47] или четырех сыновей Аймона[48]. Та статья ее кодекса, что имела отношение к данному случаю, статья, из-за которой вряд ли можно было надеяться, что Франсуаза побеспокоит маму при г-не Сванне ради такой незначительной персоны, как я, разве что дом загорится, просто выражала почтение, которым пользовались у нее не только мои родители – наравне с покойниками, священниками и королями, – но и посторонние, которым оказывают гостеприимство; это почтение, быть может, растрогало бы меня в книге, но в ее устах всегда раздражало из-за того важного и умильного тона, которым она об этом говорила, тем более нынче вечером, когда она, скорее всего, откажется нарушить церемонию обеда, считавшуюся у нее священной. Но чтобы привлечь удачу на свою сторону, я без колебаний решился на ложь и сказал ей, что это не я вздумал написать маме, а сама мама, расставаясь со мной, велела, чтобы я не забыл передать ей записку с ответом на ее вопрос насчет одной вещи, которую она меня просила поискать; и она непременно сильно рассердится, если ей не отнесут эту записку. Думаю, что Франсуаза мне не поверила, потому что, подобно первобытным людям, у которых чутье было куда сильнее нашего, она немедленно определяла по неуловимым для нас признакам любую истину, которую мы пытались от нее скрыть; она минут пять смотрела на конверт, словно осмотр бумаги и исследование почерка могли приоткрыть для нее содержание или напомнить подходящую статью ее кодекса. Потом она вышла, всем видом своим выражая смирение, что должно было означать: «Это не ребенок, а наказание для родителей!» Тут же она вернулась и сказала, что там еще едят мороженое, поэтому метрдотель не может вручить письмо у всех на глазах, но когда начнут разносить чашки с полосканием для рта, как-нибудь исхитрятся передать маме мой конверт. Мое беспокойство сразу прошло; все изменилось: теперь уже я не разлучен с мамой до завтра, как считал еще недавно; хотя мама, конечно, рассердится (причем вдвойне, потому что моя выходка оскандалит меня перед Сванном), зато вместе с запиской я сам, незримый и восхищенный, окажусь в одной комнате с мамой и шепну ей на ухо словечко; и сама эта столовая, запретная и враждебная, где всего миг тому назад даже радости от мороженого (зернистого) и полоскания словно источали яд и убийственную тоску, потому что мама вкушала их вдали от меня, – теперь эта столовая отворилась для меня, и из нее, как из перезревшего плода, сквозь лопнувшую кожицу которого брызжет мякоть, прямо в мое упоенное сердце вот-вот брызнет мамино внимание, как только она прочитает написанные мною строчки. Теперь я уже не разлучен с нею; преграды рушатся, восхитительные узы связали нас. Но и это еще не все: мама непременно придет!
Я думал тогда, что Сванн изрядно посмеялся бы над моей тоской, доведись ему прочесть мое письмо и угадать цель этого письма; но нет, ничего подобного: позже я узнал, что и для него долгие годы была пыткой та же тоска, и может быть, он бы понял меня, как никто другой; к нему эта тоска – когда чувствуешь, что любимое существо веселится где-то в другом месте, где тебя нет и куда тебе нельзя, – пришла вместе с любовью, с любовью, которая в каком-то смысле предопределяет, присваивает себе тоску, придает ей форму; но бывает, как было со мной, что эта тоска вселяется в нас еще прежде, чем в нашей жизни явилась любовь; тогда она витает до поры, расплывчатая и свободная, ни к кому в особенности не привязана, на службе нынче у одного чувства, завтра у другого, то у сыновней нежности, то у дружбы к товарищу. И ту радость, с которой я прошел свой первый искус, когда Франсуаза вернулась и сказала, что письмо будет доставлено, испытал, подобно мне, и Сванн – неверную радость, которую дарит вам какой-нибудь друг или родственник любимой женщины, когда, приехав в особняк или в театр, где она сейчас находится, на какой-нибудь бал, праздник или премьеру, где он ее сейчас встретит, этот друг замечает, как вы бродите снаружи и безнадежно ждете случая ее увидеть. Он узнаёт вас, окликает запросто, спрашивает, что вы тут делаете. И вы придумываете на ходу, что вам, мол, срочно надо что-то сказать его родственнице или приятельнице, а он уверяет, что ничего не может быть проще, ведет в вестибюль и обещает, что через пять минут приведет ее к вам. До чего же вы любите – вот так я в тот миг любил Франсуазу – благонамеренного посредника: ведь стоит ему только слово сказать – и сразу становится вполне сносным, человечным и чуть ли не уместным этот непостижимый бесовский праздник, в гуще которого, как вам мерещится, враждебные, порочные и восхитительные вихри увлекают далеко от вас любимую женщину и заставляют ее смеяться над вами! Если судить по этому подошедшему к вам родственнику, тоже приобщенному к жестоким таинствам, то и в других гостях на празднике, скорее всего, нет ничего особенно бесовского. Есть некие мучительные и недоступные часы и минуты, когда ваша любимая вкушала неведомую радость, но вот уже мы врываемся в них сквозь неожиданную лазейку; вот уже одно из мгновений, из которых они составились, приоткрывается вашему воображению, – мгновение столь же реальное, как все прочие, а для вас даже, может быть, еще более важное из-за вашей возлюбленной; вы овладеваете им, вмешиваетесь в него, чуть ли не сами его сотворяете: это то мгновение, когда ей говорят, что вы ждете внизу. И вероятно, другие мгновения праздника, в сущности, не слишком отличаются от этого, ничем его не упоительней, и незачем было так страдать, не зря же благожелательный друг сказал: «Да она с удовольствием к вам спустится! Ей гораздо приятнее будет с вами поболтать, чем скучать наверху». Увы! Сванн изведал на опыте: благие намерения третьего лица бессильны повлиять на женщину, которая раздражается, чувствуя, что человек, которого она не любит, не оставляет ее в покое даже на празднике. И очень может быть, что ваш друг спустится вниз один.
Мама не пришла ко мне и без малейшей заботы о моем самолюбии (которому так нужно было, чтобы не разоблачили выдумки насчет поисков вещи, об исходе которых она якобы просила меня сообщить) передала мне через Франсуазу: «Ответа не будет» – и как часто с тех пор слышал я от портье в шикарных гостиницах и от вышибал в притонах те же слова, обращенные к какой-нибудь несчастной девице, которая удивлялась: «Ничего не просил сказать? Не может быть! Вы в самом деле передали мое письмо? Ладно, подожду еще». И, подобно тому как она неизменно уверяет, что ей не нужен дополнительный свет, который консьерж хочет для нее зажечь, и ждет, слыша только редкие замечания насчет погоды, которыми обмениваются консьерж с посыльным, которого он потом, внезапно спохватившись, отправляет к клиенту с напитком, так точно и я, отклонив предложение Франсуазы заварить мне травяной настой или посидеть со мной, отпустил ее к ее делам, лег и закрыл глаза, стараясь не слышать голоса родных в саду, где пили кофе. Но спустя несколько секунд я почувствовал, что, написав маме то письмо, подойдя, под угрозой ее рассердить, так близко к ней, что казалось, миг, когда я ее увижу, вот-вот наступит, стоит руку протянуть, я перекрыл себе всякую возможность уснуть, пока я ее не увижу, и биение моего сердца с каждой минутой становилось все болезненнее, потому что возбуждение все возрастало по мере того, как я уговаривал себя успокоиться, что означало смириться с неудачей. Внезапно моя тревога улеглась, нахлынуло блаженство, как бывает, когда подействует сильное лекарство и боль отпустит: я решил больше не пытаться уснуть, пока не увижу маму, решил поцеловать ее, чего бы это ни стоило, когда она пойдет наверх спать, хотя твердо верил, что это надолго нас с ней поссорит. Едва унялась тоска, я успокоился, и мне стало невероятно весело, а от нетерпения, жажды, чувства опасности делалось еще веселее. Я бесшумно отворил окно и уселся в ногах кровати; я почти не шевелился, чтобы снизу меня не услышали. Снаружи тоже все словно застыло в немом ожидании, чтобы не замутить лунного света, который удвоил и отодвинул назад каждый предмет, разостлав перед ним его тень, более густую и плотную, чем он сам, истончив весь пейзаж и одновременно распространив его вширь, точно развертывая сложенную вдвое географическую карту. Шевелилось только то, что не могло иначе, например листва каштана. Но всеобъемлющая мельчайшая дрожь листвы, со всеми ее подробностями и тончайшими оттенками, не растекалась на все остальное, не смешивалась с окружающим, замыкалась в себе самой. Самые дальние звуки, брошенные на милость тишины, которая не поглощала ни единой их частицы, звуки, долетавшие, должно быть, из садов в другом конце города, слышались так отчетливо, с такой «завершенностью», словно дело было не в расстоянии, а просто они звучали «пианиссимо», как мелодии под сурдинку, которые оркестр Консерватории исполняет так прекрасно, что, хотя не пропадает ни ноты, слушателю кажется, что музыка звучит далеко от концертного зала, и консерваторские завсегдатаи постарше – в том числе и бабушкины сестры, когда Сванн уступал им свои места по абонементу, – бывало, навостряли уши, словно слушая, как издали приближается маршем армия, еще не свернувшая за угол улицы Тревиз[49].
Я знал, что совершаю преступление, которого родители не оставят без последствий, причем самых для меня тяжких, более тяжких, в сущности, чем предположил бы посторонний человек, потому что такие последствия мог повлечь за собой только воистину постыдный поступок. Но у тех, кто меня воспитывал, была принята не такая шкала прегрешений, как в других семьях, и мне внушали, что самое недопустимое (видимо, потому, что именно от этого меня надо было более всего отваживать) – это все то, что происходило, как я теперь понимаю, от моей нервности и порывистости. Однако этих слов не произносили, источника моих провинностей не упоминали, а то бы я, чего доброго, вообразил, что у меня есть оправдание и что даже, может быть, не в моих силах было удержаться от проступка. Но я всегда узнавал эти проступки и по тоске, им предшествовавшей, и по суровости наказания, которое за ними следовало; вот и теперь я знал, что совершенное мной преступление – из тех самых, за которые так строго карают, только еще бесконечно более тяжкое. Когда я подстерегу маму по дороге в спальню и она увидит, что я не ложился, чтобы еще раз сказать ей спокойной ночи в коридоре, меня не оставят дома, меня завтра в коллеж отдадут, это уж точно. Ну и что, пускай я потом, через пять минут, хоть из окна выброшусь – это меня ничуть не пугало. Сейчас мне нужна была мама, я хотел сказать ей спокойной ночи, я слишком далеко зашел по пути, который вел к исполнению моего желания, и не мог отступить.
Я услышал шаги родителей, провожавших Сванна; и когда колокольчик на калитке поведал мне, что он ушел, я подобрался к окну. Мама спрашивала у отца, хороши ли были лангусты и брал ли г-н Сванн добавки кофейного мороженого с фисташками. «Оно, по-моему, так себе, – сказала мама, – пожалуй, в следующий раз попробуем другой сорт». – «А как Сванн изменился, прямо слов нет, – сказала двоюродная бабушка, – совсем старик!» Двоюродная бабушка настолько привыкла вечно видеть в Сванне подростка, что удивилась, когда внезапно заметила, что он старше, чем ей представлялось. Впрочем, и родители тоже вдруг решили, что он неестественно, чрезмерно, постыдно постарел, как стареют – и поделом – холостяки, те, чьи дни огромны, и лишены какого бы то ни было завтра, и длятся дольше, чем у прочих людей, потому что дни эти пусты и с утра обрастают мгновениями, которые не делятся у них между детьми. «Думаю, что у него хватает хлопот с его негодницей-женой: она на виду у всего Комбре живет с каким-то господином де Шарлюсом. Они тут у всех притча во языцех». Мама на это заметила, что с некоторых пор Сванн все-таки повеселел. «И реже трет себе глаза и проводит ладонью по лбу, тем самым движением, что его отец. Мне-то кажется, в глубине души он уже не любит эту женщину». – «Ну разумеется, не любит, – отозвался дед. – Я уже давно получил от него на эту тему письмо, на которое подчеркнуто никак не отозвался; это письмо не оставляло ни малейших сомнений насчет его чувств к жене, по крайней мере что касается любви. Да ладно! А вот вы так и не поблагодарили его за асти», – добавил дед, обернувшись к обеим свояченицам. – «Как не поблагодарили? Между нами, мне даже показалось, что я сумела выразить это достаточно деликатно», – возразила тетка Флора. – «Да, ты прекрасно нашла нужный тон, я тобой восхищалась», – подхватила тетка Селина. – «Но и ты тоже замечательно выразилась». – «Да, словами о милых соседях я горжусь». – «И это у вас называется поблагодарить? – возопил дед. – Я слышал, но черт меня побери, если я подумал, что это относится к Сванну. Будьте уверены, что он ничего не понял». – «Ну полно, Сванн не дурак, я уверена, что он оценил. Не могла же я упоминать количество бутылок и сколько стоило вино!» Отец и мама остались одни и на минутку присели; потом отец сказал: «Ну что ж! Если хочешь, идем спать». – «Как скажешь, мой друг, хотя у меня сна еще ни в одном глазу. Неужели это безобидное кофейное мороженое так меня взбодрило! Между прочим, я видела свет в буфетной; бедняжка Франсуаза, как видно, меня дожидается, так что пойду и попрошу ее расстегнуть мне корсаж, пока ты раздеваешься». И мама отворила решетчатую дверь вестибюля, которая вела на лестницу. Скоро я услыхал, как она идет наверх закрывать окно. Я бесшумно вышел в коридор; мое сердце стучало так сильно, что мне трудно было идти, но теперь оно хотя бы билось не от тоски, а от ужаса и счастья. Я увидал в лестничной клетке отблеск маминой свечи. Потом увидал ее саму и бросился вперед. В первую секунду она посмотрела на меня удивленно, не понимая, что происходит. Потом у нее на лице отразился гнев, она даже ни слова мне не сказала, и в самом деле, за куда меньший проступок со мной не разговаривали по нескольку дней. Скажи мама хоть что-нибудь, это бы означало признание, что со мной можно разговаривать, и, кстати, мне это могло показаться еще ужаснее: значит, готовится такая суровая кара, что молчание или размолвка по сравнению с ней – детские игрушки. Это было бы все равно что слова, с которыми спокойно обращаются к прислуге, когда ее уже решено уволить, или поцелуй сыну, которого отправляют на военную службу, хотя, обойдись дело тем, что он бы просто на денек-другой впал в немилость, ему бы в этом поцелуе отказали. Но мама услыхала, что отец поднимается из гардеробной, где он раздевался, и, желая избавить меня от отцовского нагоняя, сказала мне дрожащим от ярости голосом: «Беги, беги к себе, не хватало еще, чтобы отец увидел, что ты тут караулишь как дурачок!» Но я повторял: «Зайди ко мне попрощаться!» – с ужасом видя, как отблеск отцовской свечи уже поднимается по стене все выше, но и пользуясь его приближением для шантажа и надеясь, что мама испугается, как бы отец не застал меня здесь, пока она продолжает со мной спорить, и скажет: «Ступай к себе в комнату, я приду». Слишком поздно, отец уже стоял перед нами. Невольно я прошептал так, что никто не слышал: «Я пропал!»
Но ничуть не бывало. Отец постоянно отказывал мне в законных благах, предусмотренных договорами более общего характера, которые заключали со мной мама и бабушка, потому что о «принципах» он не заботился, а до «прав человека» ему не было дела. По какой-нибудь случайной причине, а то и вообще без причины, он в последний миг лишал меня уж такой привычной, такой обычной прогулки, отменить которую было сущим клятвопреступлением, или вдруг, да хоть как нынче вечером, задолго до освященного традицией часа говорил мне: «Ну-ка иди спать, и никаких разговоров!» Но именно потому, что принципы (в бабушкином понимании) у него отсутствовали, не было в нем, собственно, и непримиримости. Секунду он глядел на меня удивленно и недовольно, а затем, когда мама в нескольких словах смущенно объяснила, что происходит, сказал ей: «Ну так иди с ним! Ты же говорила, что тебе еще спать не хочется, вот и побудь у него в комнате: мне ничего не нужно». – «Но, друг мой, – робко возразила мама, – хочу я спать или не хочу, это ничего не меняет, нельзя же приучать ребенка…» – «Ну кто говорит приучать, – отвечал отец, пожимая плечами, – видишь, малыш расстроился, на нем же лица нет! Не палачи же мы! Да он, чего доброго, заболеет по твоей милости! У него в комнате две кровати, вот и скажи Франсуазе, чтобы постелила тебе на большой кровати, и поспи сегодня у него. Ну ладно, спокойной ночи, у меня нервы покрепче, чем у вас, я иду спать».
Благодарить отца было нельзя: он приходил в ярость от того, что у него называлось «телячьими нежностями». Я стоял, не смея шелохнуться; он был еще здесь, высокий, в белой ночной рубашке, в розовом с фиолетовыми разводами индийском кашемировом платке, которым он обвязывал голову с тех пор, как у него началась невралгия, в позе Авраама, повелевающего Сарре расстаться с Исааком на гравюре с фрески Беноццо Гоццоли[50], подаренной мне в свое время г-ном Сванном. С тех пор прошло немало лет. Та стена вдоль лестницы, по которой я следил за поднимающимся отблеском отцовской свечи, давно исчезла[51]. И во мне самом разрушилось многое из того, что я полагал вечным, и воздвиглось новое, породившее новые муки и новые радости, которых я не мог предвидеть тогда, а то, что было прежде, мне стало трудно понимать. И давно уже отец не может сказать маме: «Иди с малышом!» Никогда уже мне не будет дано пережить вновь эти часы. Но с некоторого времени, стоит напрячь слух, мне опять ясно слышатся рыдания, которые я тогда с трудом подавил, стоя перед отцом, – они вырвались на волю позже, когда мы остались вдвоем с мамой. На самом деле они никогда не затихали с тех пор; просто теперь жизнь вокруг меня чаще умолкает, потому я слышу их снова, как монастырские колокола, которые днем с легкостью перекрывает шум города, и кажется, что они замерли, но в вечерней тишине они вновь начинают звонить.