Однако далеко не все фантики поддавались толкованию в духе сознательного жанра, вообще какому-либо толкованию. Отчасти тут был род записной книжки, инструмент и документ повседневной многообразной работы, плод литераторского рефлекса, когда прихватываешь для надобностей или впрок всякую попутную мелочишку. Иногда Лизавин живо себе представлял, как этот библиотекарь в пенсне, в толстовке и со шнурком вместо галстука достает из оттопыренного нагрудного кармана коробок (или, допустим, портсигар), набитый фантиками, и, отделив один, делает выписку из газеты; как он, в сапогах и белом картузе, сняв с химического карандаша жестяной наконечник, останавливается по пути у забора, чтобы переписать стишок или на кладбище надпись: «Здесь упокоен бывший раб Божий, а ныне свободный божий гражданин Никита Фокин, проживший до своей смерти без перерыва 42 года»; как он на базаре, на собрании, на ходу, задумавшись и забыв согнать муху со вспотевшего лба, заносит на листок мелькнувшую мысль, подробность, словцо, – повседневный мусор жизни… – и что же делает с этим дальше? придя домой, бросает в сундучок? или как-то использует? может быть, как материал для той самой книги, о которой говорил Семеке?
В иных фантиках явно можно было увидеть черновые наброски к неизвестным, а иногда знакомым сюжетам – уточненную деталь, поворот действия, реплику персонажа. Вновь возникало видение памятной лужи: «Плот подплыл, мы на него всходим, и кормчий нас ждет. Осторожно, говорю я, не оступись». Как будто Милашевич примеривал продолжение, торжественный эпилог к давнему рассказу, с возвращением и сбывшейся встречей: «Ну вот, говорил, еще будем чай пить?» – есть и такая строка. Кстати, мы забыли еще раз упомянуть листок (не фантик) с записью о выстреле Гаврилы Принципа и херувимского вида мальчике: так вот, очень похожий малыш появляется несколько раз на фантиках: то играющим среди цветов и трав, то в серой левинсоновской курточке, то есть форме столбенецкого свободного пансиона; слюнка любопытства и самозабвенного усердия стекает с детской губы. Собирался ли Милашевич развить неясный сюжет? Сказать невозможно, как невозможно бывает понять, кого обозначает на фантике первое лицо. Некоторые фразы передают ощущение то ли ребенка, то ли просто человека маленького роста; кто-то ходит в сапожках с каблуками внутренними, скрытыми, высокая шапка помогает казаться почти вровень с другими, кто-то тянется на цыпочках, дергая дверную ручку вниз – на себя с трудом удается. «В сумерках колени больших людей, незнакомый запах, в голой руке приближается пряник, сладость глазурной корочки на языке, и через дверной проем из полутемной прохлады снова в кипящий свет». Что это? Конечно, ощущение детства, мгновение непонятного счастья: ребенок с улицы вошел в комнату, его угостили пряником, неизвестно кто, ему и не надо знать, знание не даст такого сияния чуда. Но кто этот ребенок? Сам Симеон Кондратьевич? Или тут просто очередной опыт «переносного глаза»? О собственном детстве, о семье, о матери Симеон Кондратьевич прямо нигде не вспоминает; можно предположить у незаконнорожденного сиротское, не слишком счастливое детство – не потому ли Милашевич предпочитает связной истории мгновения, изъятые из связи? – в таком остановленном качестве они скорей могут дать желанное чувство. Фантики, помимо всего, демонстрировали странное, но довольно последовательное отношение этого философа ко времени.
Если бы можно было хоть представить себе хронологический порядок записей, из них, глядишь, само собой сложилось бы нечто вроде движущейся картинки, и мы ощутили бы какую-то цельность жизни в ее развитии. Но даже садоводческие невнятные заметки в амбарной книге, отмечая числа и месяцы, годом пренебрегали – что говорить о клочках. Сам способ ведения этого, с позволения сказать, дневника характеризовал именно художественно беспорядочную натуру, а не точного естествоиспытателя. О датах кое-где можно было судить лишь косвенно, например, по надпечаткам на обороте фантиков. Так, надпечатка на «Опохмельной» – «Долой пьяный угар» позволяла датировать запись не ранее чем годами нэпа. На «именинной» карамели «Вера» 30 сентября было исправлено типографским же способом на 27 июля, и Лизавин совершенно случайно сумел расшифровать смысл этих новых святцев: в «Поводыре» за 1923 год ему попался призыв праздновать именины не в честь сомнительных святых (вроде неизвестной гречанки Веры), а в дни рождения известных революционеров, например Веры Засулич. Встречались косвенные указания иного рода. Взять, скажем, начало переписанного откуда-то стихотворения: «Уже идет девятый год Как мы имеем всех свобод» (на обороте карамели «Юбилейная»). Ясно, что это 1926 год. Ну и что с того? Нет, в этом невнимании к датам была своя система; о том же говорили и некоторые записи, которые можно было даже сгруппировать под общим заголовком.
Длительность времени создается веществом жизни, которым это время заполнено. Для души и памяти вечность неотличима от мига, в ней все присутствует одновременно.
Что это за тикающий механизм, который навязывает нам движение только в одну сторону? Мы поддаемся привычной инерции, даже не пробуя вникнуть: а почему, собственно? нельзя ли иначе?
Что, если наше устройство ума не единственно возможное, и последовательность нумерованных чисел условна?
Протянул руку – когда это было? И вот ладонь оперлась на мою. А что вместилось между началом движения и концом?
всей нашей жизни – четыре времени года, детская карусель
Семь старых рублей сейчас на миллионы считают. Так и семь Божьих дней переведи по научному исчислению.
Последняя запись, кстати, поддавалась косвенному, хотя и приблизительному датированию. К ней можно было присоединить еще вот такую: «время, когда берешь в долг пятьсот рублей, а через неделю вынужден отдавать миллион»; она, помимо прочего, передавала характерное для Милашевича ощущение разорванных связей, усугубленное революцией. Подбиралось еще несколько подобных фантиков, где время описывалось по приметам: «легендарное время, когда в дальних деревнях бутылку продавали за полтинник, а в ближних и того дешевле»; «время, когда не вырабатывалось новых вещей, а шло проживание, латание и переосмысление старых». Или такой: «Это было в год, когда Голгофер снова стал шить кошельки». Эпический зачин без продолжения; найти ему место – значило его понять, как и такой, скажем, образ: «место преступления перед временем». Или еще короче: «брызги времени». (Между прочим – не о самих ли это фантиках? Стоило поразмыслить.) В одном перечислении упоминались часы без стрелок – что-то из гипотетического рассказа. Иные строки давали Антону Андреевичу, так сказать, повод для медитации. Например: «конца нет, начало искать бессмысленно». Можно было сопоставить эту запись с другой: «По цепочке порождающих причин доберешься до основания мира, а все равно ничего не объяснишь» – и увидеть здесь убеждение человека, который отказывается думать о происхождении, связях, истории, искать в них истоки настоящего, как отказывается думать о смерти… Но можно было в первой фразе увидеть просто замечание о тетрадке без обложки, то-то и оно…
Антон Андреевич обзавелся двумя десятками картотечных коробков и постепенно рассовывал в них фантики, выделяя такого рода подборки. Например, диалоги, зарисовки пейзажные («Воздух настоян на винных парах, от одного дыхания кружится голова») или портретные (среди последних встретилось, между прочим, и знакомое отражение грустного обезьяньего личика, словно автор поскупился выбрасывать однажды найденное и приберег для нового употребления вместе с горячим самоварным боком), афоризмы («Чужая слюна – плевок»), заметки на садоводческие темы, включая ботанические приметы и суеверия («Столетник увял – к чьей-то смерти» и на темы вегетарианства. Особый коробок понадобился для всяческого фольклора, в том числе записанных анекдотов и разных стишков – от рифмованных призывов:
«Чтобы избежать холеры муки,
Мой чаще хорошенько руки»,—
до длинного пророчества, начинавшегося строками
«Близок, близок этот час,
Бездна вод обступит нас»,
и до строфы из романса:
Надо прежнее забыть,
Больше некого любить,
Больше некого искать,
Лишь друг друга приласкать.
Был раздел литературных заметок («Вот то-то. Не в первый раз та же история. Или ты зажмурься, тресни, ослепни – или признавай, черт возьми, реальность, отражай, что показывают»), были очевидные выписки и цитаты («Можно ли видеть дерево и не быть счастливым?». «Они жили счастливо и умерли в один день»). Выделилась, скажем, целая подборка о запахах: «От него пахло кремом «Олоферн», – как краткая метка для памяти, вроде той, что употребляли индейцы какого-то племени: они носили на поясе набор пахучих веществ и нюхали в момент, когда надо было что-то запомнить; много лет спустя запах позволял восстановить всю полноту события, – или вот это, знакомое:
Запах уксуса, прикосновение тоски, в какой прозябают души где-нибудь между раем и адом, но еще не в чистилище, в преддверье не начавшейся еще жизни, а может, смерти несостоявшейся.
способность улавливать из воздуха недоступное другим
Сборщик податей, урядник – скверно пахнет, не правда ли? А вот: фининспектор, милиционер.
Последний фантик, впрочем, можно было поместить в другую подборку, о словах («слова-козлища и слова-агнцы» или даже – «слова от боли») – составилась и такая. Особо подобрался раздел об именах. Кроме коллекции разных частностей и курьезов (Арестов, Голгофер, «Мыльников меняет фамилию на Мельников») в ней оказались также общие размышления:
Значащие имена – не выдумка классицизма: То ли возникали они из прозвищ, которые даются ведь не зря и говорят о свойствах, закрепившихся в наследственном веществе? То ли они влияют вдогонку, заставляя оправдывать ожидания?
Возможно, имя таинственным, неизвестным пока науке путем производит воздействие на сам телесный состав и даже на извержения телесные.
Все бы ничего, да имя неосторожное! При таком-то росте! А и на попятную уже нельзя. Вот беда, Господи!
Тут, признаться, начиналось что-то не очень понятное. Или еще скажем: «Такое имя не помянешь вслух на улице, замахиваясь кнутом, да по матушке добавляя».
Едва ли не в каждом разделе находились такие странные, неизвестно к чему относящиеся записи. Что значит «волны ваши, навоз наш»? Или вот это: «нужен финн, чтобы напоминать о счастье»? Или даже такое: «особенно мы»? Тут можно было только ломать голову – если, конечно, решить, что это имело смысл. Какие-то сравнительно крупные записи, видно, не умещались на одном фантике и переносились на другой – переносы иногда удавалось разыскать, но это лишь прибавляло недоумений. Так, уже упоминался перечень, начинавшийся словами: «Ты все можешь вместить: небо, траву…» – последним стоял у самого края листа «выездной шарабан без колес» – и на другом листке перечень возобновлялся словами: «с петухом на козлах». Чернила, почерк – все подтверждало, что это писалось одним духом; ну а дальше что?
Среди портретных зарисовок у Милашевича были наброски отдельно глаз, носа, бровей, их так и хотелось приставить друг к другу. И не только их. Одну группу фантиков Лизавин даже озаглавил «Половинки сравнений». Они начинались сразу с «как будто»: «как будто ты расставил на доске свои шахматы и вдруг заметил, что у противника расставлены шашки»; «как будто его, ржавевшего без дела, точно деталь ненужного механизма, подобрали, протерли керосином и вставили на прежнее место»; или: «так в труппе всегда есть собачка, не желающая слушать дрессировщика – на самом деле умная, знающая свою роль». Вот, если угодно, еще: «так льдины рассыпавшегося поля с обломанными кромками пробуют совпасть, соединиться опять»; или: «словно дуновение ветра перед тем, как солнце уйдет за облако»; или: «так рождается под растопыренными пальцами младенца нечаянный, еще не объясненный мир»; или: «это как заряд электричества в туче, пусть и не возникло молнии». Антону иногда чудилось: он знает, о чем это, и может найти недостающую половинку, во всяком случае соединить сравнение с собственным чувством. «Забава на вечерах в Общественном собрании, – словно подтверждал такую возможность Милашевич, – держа в руке половинку разрезанной карточки, найти в танцующей толпе человека со второй половинкой – он небось тоже ищет, тычется невпопад и не может осуществить целое: «Что кому, а зуб неймет». У Симеона Кондратьевича, видимо, был интерес к подобным забавам. В одном его рассказе дети развлекаются известной игрой: рисуют по очереди на загнутых частях бумаги один голову, другой туловище, третий конечности, не видя нарисованного друг другом, так что в результате возникают неумелые монстры то с птичьим клювом, мохнатым брюхом и рыбьим хвостом, то, наоборот, с рыбьей головой и крыльями, но с человеческими ногами в башмаках – нечаянные гротески, какими полна жизнь, упражнения на древнюю, как мир, тему. Многое у Милашевича напоминает такие гротески: из фантиков вдруг выглядывает рогатое лицо с человеческими зубами; над клумбой, как цветок, поднимается раструб граммофона. Иногда за этим Лизавину чудилась какая-то игра, не обязательно даже умышленная, порой способная удивить и озадачить самого писавшего. Антон Андреевич подумал об этом однажды, когда стоял в очереди за майонезом; она была не такой уж большой, до угла, но почему-то совсем не двигалась, и он несколько раз порывался уйти, посмеиваясь над своей кулинарной слабостью, но каждый раз жалел уже потерянного времени и терял его все больше; а потом выяснилось, что майонеза уже не дают, да, кажется, и не давали, только обещали выбросить, – и вдруг все это соединилось с фразой «место преступления перед временем». Как разгадка с загадкой. Словно для этого и была задумана. Если тут и впрямь была игра, то неизвестно, с кем и для чего затеянная. Но может, это вышло случайно, и не стоило искать здесь связи более глубокой, подозревать иногда чуть ли не шифр, таким же успехом (и смыслом) можно было подбирать совпадения неровностей и заусениц на разрезах, точно составлять из черепков ископаемую вазу. Так ведь вопрос, была ли ваза? и не предупреждал ли сам Милашевич против имитации чучела? Кстати, записи о чучеле и перине тоже ведь стали рядом не сразу и не сами собой – попробуй, как Лизавин, подбери их из сундучного вороха, который, выпроставшись, разросся и стал настолько больше своего былого вместилища, что вряд ли влез бы обратно.
«Всякий ли нос ко всякому ли подбородку приставишь? – записал однажды Антон на небольшом листке. – А если уж соединились такой нос с таким подбородком, то это определяет устройство гортани, а может, и пищевода, зубов и желудка». Между прочим, он стал носить с собой в кармане такие листочки на случай мелькнувших попутно мыслей и наблюдении – те листочки, что продают в магазине канцтоваров по 26 копеек пачка со специальным названием «Для записей». Так как-то само собой получилось. Роскошная тетрадь с золотым тиснением «MACHINOEXPORT» на пластиковом переплете, куда он одно время любил заносить размышления и вольные фантазии, оказалась куда-то засунута, хоть в ней осталась не использована половина страниц, затерялась и подобающая ей паркеровская ручка с вечным, казалось бы, золотым пером. Кандидат наук давно писал шариковыми приспособлениями по 30 копеек штука, а если в магазине канцтоваров не случалось специальных листков, сам нарезал для себя осьмушки и держал для них особый коробок. Повлиял ли на него пример Милашевича (как повлиял на стиль, на построение фразы, что естественно и даже неизбежно при многолетнем близком соприкосновении)? Антон Андреевич над этим не задумывался, пока сам не обнаружил эту свою новую манеру, перебирая собственные свои разрозненные записи.
«Морозные цветы на стекле, оказывается, тоже не совсем произвольны. Они растекаются по невидимым глазу направляющим царапинам, а законы составления ледяных кристалликов вычисляются математически».
«Что мы можем сказать о другом человеке – не отдаленном от нас временем, пространством, условиями, нет, о любом, даже близком, живущем рядом? Нам доступна лишь открытая взгляду поверхность, внешние факты, и мы толкуем их в меру своей способности и предрасположенности. Если вообще удосуживаемся толковать».
«Более того, достоверно ли мы знаем о себе сами? И почему с таким недоумением оглядываемся, обнаружив, что с нами произошло?» – записано было на другом листке, стерженьком другого цвета и, видно, в другое время, но явно в связи с предыдущим, хотя и ту и другую записи он успел с тех пор забыть – как и вот эту:
«Мы барахтаемся в потоке, не чувствуя ни вещества его, ни направления. Да есть ли оно, направление?»
Антон Андреевич нигде не проставил дат, но мог поручиться, что некоторые из этих записей разделяют месяцы! Почему, однако, он не позаботился о датах? Может, сам того не сознавая, повторял и здесь Милашевича – а теперь убеждался, как складно может все ложиться подряд, как будто так и задумано. Вот, у него и об этом нашлась бумажка:
«Связь может устанавливаться как будто сама собой. Обернешься – кажется, что жизнь все-таки обладает единством и направлением, о котором сам не подозревал. Возвращаешься из года в год все к тому же, нечаянно уточняешь, наращиваешь все то же понимание – или все то же недоумение».
Отобрав страничек пять наиболее эффектных и самостоятельных фрагментов – мыслей, зарисовок, юмористических афоризмов – и снабдив их предисловием о Милашевиче, Антон Андреевич попробовал как-то предложить это для публикации одному журналу в Москве; прием, который он там встретил, заставил его сконфузиться. Что ж, объяснил он сам себе, на людей посторонних не производит впечатления набор перышек. Мыслишку или словцо способен выдать каждый из нас, иной раз не хуже, чем знаменитость. И образы, глядишь, приходят в голову, и метафоры, и сравнения – хоть издавай. Кто может, так и делает, печатает при жизни страницы из записных книжек или из дневника; читаешь – ан не звучит. И не хуже, чем у великих, а не звучит. Надо быть птицей, тогда и перышки заиграют. А для кого существовала такая птица, как Симеон Кондратьич?.. Наверное, не стоило так сразу смущаться и обобщать; правильней было еще попробовать в других местах, и не в Москве, а лучше сперва в каком-нибудь областном издании, подав под соусом местного патриотизма. Но с областными редакциями у Антона был тогда связан другой комплекс: ему казалось, что там потребуется объяснять, как эти заметки попали ему в руки. Он все еще воображал себя чуть ли не похитителем государственных сокровищ и долго обходил даже стороной место преступления, как будто там могли хватиться украденной макулатуры. Смешно, он сам себе мог это сказать, но успокоился более или менее лишь после того, как в архиве случился пожар, да, еще один, можете, если угодно, опять смеяться; причиной было объявлено самовозгорание, и Лизавину это слово почему-то напомнило нечайского алкоголика времен его детства, дядю Лешу; про него рассказывали, что, пропитанный спиртом, он однажды загорелся сам собой, изнутри, – кто-то видел голубоватое легкое пламя, пыхнувшее из его рта… С тех пор архив пребывал в перманентном ремонте, пользоваться им стало практически невозможно. Да Лизавину он был уже и не нужен. После защиты диссертации пошли другие дела и заботы, одно время стало совсем не до фантиков. Но какая-то неразгаданность в них не давала все же покоя, и, как уже говорилось, чем дальше, тем больше.
Он сидел иногда над этими рассыпными листками, как над пасьянсом, где колода была неохватна, а карты – непонятных мастей; чтобы сложить его, надо было что-то знать о жизни Милашевича – но томило и обратное чувство: можно что-то понять в Милашевиче, составив листки. Что значила эта рука, торчащая из кучи? этот столбец странных пар: «мужчина и женщина, имя и человек, конфета и фантик, голос и отзвук, замысел и история»? к чему относилось это восклицание неуемного мистификатора: «Обманули дурака на четыре кулака!»? о чем этот стон боли и возглас блаженства? и вопрос: разве мы рождаем только тела? и заклинание: «еще немного, еще чуть-чуть, и сойдется, сбудется, разрешится»? Кто смеялся на одном листке так долго, не в силах остановиться? Чей это фантастический диагноз: «Должно быть, там внутренний в теле порок. Каверна, тишина. Скорей всего, в голове. Потом разошлось дальше. К весне накопилось воды, потекло из подмышки»? Кто был этот квадратный, с кривыми ножками и шишечками на лбу? «Серп и Молот стал грозен, с ним лучше не связываться». Укол смещенного чувства, смещенный язык, который надо понять. «Это входит щекоткой сквозь поры, проникает в нас с ветром, из земляного навоза, течет в волоски». – «Волос, впрочем, вовсе не осталось, – пристраивалось случайное, бессмысленное продолжение, явно не о том, но в другой раз предлагала себя другая связь, уже на что-то похожая: «Вот В. В., до восьмидесяти дожил, и ни одного волоска седого»… Забавно, что говорить. Можно было без конца поворачивать, примеривать сцепления, выстраивать иногда целые цепочки, но какой-то осторожный инстинкт подсказывал Лизавину, что слишком усердствовать тут все же не надо – бессмысленно, бесполезно и малость уже отдает сумасшествием. А под руку, словно дразня в ответ, тут же подвертывалось что-нибудь этакое: «Зачем тебе туда? Разве там лучше? Но озадачивает и притягивает твердость прозрачного воздуха, и силишься пробить его головой, проникнуть за мнимый предел вместо того, чтобы пировать в комнате, где с блюдца еще не доедено варенье».