М. сегодняшняя, сидящая в поезде, приближавшемся к городу Г., где ее ждали пересадка и еще один поезд, следующий дальше, вспоминала этот эпизод с отчетливым неудовольствием. Ее собственное чувство, в котором она была уверена, как бываешь уверена в перилах лестницы под рукой, пока не полетишь вниз по ступенькам, сама не понимая как и куда, еще недавно сводилось к младенческой надежде, что мироздание каким-то образом заботится о ее росте и воспитании. Пусть медленно, пусть с почти железнодорожными задержками и пересадками, но она продвигалась понемногу к тому, чтобы выполнить некую задачу, пусть та и подразумевала лишь бессмысленный самострой. Сегодня ей показалось вдруг, что этот длинный процесс выращивания и выкармливания напоминает ту же птицеферму или скотный двор, где тебя любовно совершенствуют, пока ты не наберешь нужный вес. Она привыкла считать себя work in progress, не первой свежести гимназисткой, ожидающей то ли выпускного бала, то ли удачного брака, но мысль о том, что кончится все разделкой и упаковкой туши, была куда более очевидной. Какая уж тут разница, кто именно готовит тебя к финалу – зверь, за которым ты следила из засады, или другой, значительно превышающий его размерами: конечный результат стоял перед глазами вполне отчетливо, и все, чего ей хотелось, – это притвориться мертвой и сидеть так долго и неподвижно.
Та изюмина, довольно крупная, что поджидала М. в этой поездке, была сама дорога: еще один поезд должен был увезти ее из города Г. в еще одну мирную страну, и путь был неблизкий, где-то шесть часов тихого вагонного сидения, обещающего полную выключенность из времени. Тебя на этот срок как бы нет на свете, никто не имеет права взять тебя за невидимую пуговицу и призвать к разговору. Почему-то принято считать, и это великое благо, что человек, занятый перемещением, выполняет некую работу, требующую глубокой концентрации: в день, когда ты в пути, имеешь полное право не отвечать на звонки и письма, словно находишься в непрозрачной капсуле с табличкой «Не беспокоить», и отвлекать тебя от движения вроде как неприлично.
М. рассчитывала этой шапкой-невидимкой воспользоваться, сама еще не зная, удастся ли. Писательницей она теперь была только по названию, потому что ничего не писала и не собиралась. Верней, она ею оказывалась время от времени – как правило, в конце очередной дороги, где располагались читатели, собравшиеся, чтобы с ней увидеться и поговорить. Не все они были ее читателями, то есть теми, кто читал ее книжки и хотел бы о них расспросить, но все, безусловно, принадлежали к популяции тех, кто любит и понимает буквы, расставленные на бумаге в нужном порядке, и считает, что беседа с автором приоткрывает что-то вроде дверцы в бумажной стене. В стране, где жила теперь М., это было даже своего рода традицией. Если там, откуда она была родом, на литературные вечера приходили по большей части те, кто уже знал твои тексты и хотел услышать, как ты их читаешь или про них рассказываешь, то здесь встреча с автором была разновидностью смотрин: люди приходили на нее чуть ли не вслепую, руководимые странной надеждой на то, что особа за низким столиком с двумя бутылками воды как-нибудь заставит их себя полюбить, скажет или сделает что-то такое, от чего им захочется немедленно купить ее книгу и вступить с ее словами в отдельный уже, без посредников, разговор. Иногда так и получалось, но М. нравилось уже и то, как незнакомые женщины и мужчины собирались вместе, чтобы узнать, о чем и зачем это все написано, и не уставали верить, что могут услышать что-то новое и нужное для жизни. Не просто нравилось – ее это трогало неизъяснимо, и в такие моменты она готова была заново побыть писательницей, хотя на самом деле она просто рассказывала байки или думала вслух, и называть ее надо было бы иначе.