Посвящается Валерию Анатольевичу Кулакову
Выражаю сердечную благодарность всем, кто помогал мне в работе над этой книгой.
Отдельная благодарность и земной поклон Дмитрию Молеву, без помощи которого эта книга едва ли была бы написана.
Большое спасибо
Сергею Антонову за наглядный рассказ о фуэте и пируэтах;
Виктору Богаченко за истории о театральных суевериях;
Андрею Губину за его любовь к балету и к бабушке, великой русской балерине;
Вячеславу Козлову, Екатерине Аносовой, Игорю Пальчицкому, Марине Карр-Харрис за то, что щедро дарили мне свое время, читали, слушали и советовали;
Олегу Клокову – он сам знает за что.
Спасибо также Ивану Карякину, Екатерине Трушиной, Андрею Карпуничеву, Галине Борисовой, Наталье Мурашовой и Ларисе Капник.
© Очаковская М.А., 2018
© Оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2018
Удар пришелся по затылку, но не был сильным. Арина вскрикнула от неожиданности, даже не успев почувствовать боли, и рефлекторно подалась вперед. Внезапно пол под ее ногами расступился, и она, долю секунды балансируя на краю, сорвалась и рухнула в бездонную черную пустоту…
Непроглядная тьма сжимала ее, рвала на части, ломала. Рука, плечо, локти, колено, спина, шея… – она уже не чувствовала себя цельным организмом, ее будто разобрали на части, каждая из которых болела по-своему, сливалась в одну сплошную слепящую муку.
«Какая боль, какая нелепость умереть теперь, именно теперь…» – угасающие проблески ее сознания еще мгновение цеплялись за жизнь, пока не увязли в густом тумане небытия…
И ей стало так невесомо, легко, свободно… и холодно. Арина ощутила холод, но своих рук и ног больше не чувствовала. «Значит, я уже умерла? Но ведь этого не может быть, чтоб все так быстро закончилось? Ах, как это, оказывается, хорошо, когда не чувствуешь ни боли, ни тела… наверное, потому, что моя душа летит…»
Впереди вспыхнула белая полоса слепящего света.
Свет вырвал из темноты трепещущий кроваво-красный бархат. Бархатные волны качнулись и расступились, открывая пустое, подавляющее своими размерами пространство – затаившуюся в молчании, свободную от декораций сцену.
В глубокой тишине еле различим звук шагов. Теперь на сцене появляется одинокая фигура сухощавого старичка в черном фраке, легко и грациозно прохаживающегося вдоль рампы. Он делает знак рукой кому-то невидимому. И над зияющей черной пастью оркестровой ямы проносится движение, вспыхивают огоньки над пюпитрами оркестрантов, у центрального пульта мелькает светло-русая бородка и бледный профиль. Дирижерская палочка и руки не видны, лишь белые манжеты взметнулись вверх, но вместо музыки над сценой разносится громкий цокающий стук пуантов.
Старичок поворачивается спиной к залу и снова подает кому-то знак. Из левой кулисы из призрачно-голубой дымки выплывает гигантское зеркало. Его с величайшей осторожностью несут люди в униформе и устанавливают в самом центре. По всему видно, что зеркало это – непростое, особое. Старик смотрит на свое отражение, несколько раз хлопает в ладоши – он доволен. Тотчас на сцену выбегают артисты, в их пестрой веселой толпе мелькают пачки, буфы, шлейфы, перья, все они восторженно аплодируют маэстро.
Но, как только аплодисменты смолкают, раздается дикий треск. Толпа замирает – мерцающую зеркальную гладь разрезает трещина, еле заметная поначалу, она увеличивается, ползет вниз, и из нее серебряными струйками начинает сочиться нечто вязкое… ртуть. Струйки превращаются в ручьи, артисты в ужасе пятятся, еще мгновение, и ртутный водоворот затягивает их и сметает со сцены…
Арина испугалась, вскрикнула: «Нет, это какое-то сумасшествие, бред! Надо сию же минуту проснуться! Продраться сквозь эту вязкую толщу безумия… но как же это сделать, если я умерла…»
Два года назад
Утро было серым и холодным. Часам к семи все небо заволокло тяжелыми свинцовыми тучами, пошел дождь. Уличный градусник показывал +8˚С. Внутри, в часовне пансиона Сен-Дени, там, где стоял гроб, было едва ли теплее, поэтому все собравшиеся страшно мерзли, кутаясь в шарфы и меховые воротники.
Скосив взгляд на лилово-синюю физиономию сотрудника похоронного бюро, месье Мэй, директор пансиона Сен-Дени, зябко поежился.
Похоже, лишь отец Михаил не страдал от холода. Во-первых, потому, что русский, значит, закаленный, а во-вторых, ему, единственному в данных обстоятельствах, было позволено двигаться, что он и делал, стремительно обходя часовню с какой-то дымящейся штукой в руках.
«Что ж, ничего не поделаешь! Такова воля покойной! Мы всё исполнили в точности, не считаясь с тратами. Катафалк, венки, поминальный стол… Даже православного священника пригласили, который, кстати, твердо обещал, что уложится с отпеванием в тридцать минут». И месье Мэй вздохнул.
Поднеся платок к красному, острому, точно клюв, носу, директор деликатно высморкался, посмотрел на часы и перевел взгляд на окно. Глядя, как стекают по стеклу капли воды, он вспомнил о текущей в мансарде крыше и неоплаченных счетах кровельщику. Пост директора он занимал всего три месяца и к своим обязанностям относился весьма прилежно.
– Может, включить отопление? – подойдя к нему, поинтересовался месье Жиро. Жиро работал в Сен-Дени врачом-геронтологом, работал хорошо, хотя для своей должности выглядел слишком молодо и легкомысленно: серьга в ухе, на шее – татуировка.
Директор согласно кивнул:
– Позже непременно. Впрочем, при нынешних обстоятельствах холод не помеха.
– Тогда завтра все наши постояльцы слягут с простудой, – возразил доктор.
Но этих слов Мэй уже не услышал или сделал вид, что не услышал.
Тем временем стоявшие у гроба постояльцы пансиона с уважением поглядывали на отца Михаила и часто крестились. К слову, на отпевание пришли не все постояльцы, а лишь пятеро из них. С другими покойная Эжени, точнее, Евгения Щёголева, отношений не поддерживала: высокомерная была старушка, с характером. Но доктор Жиро относился к ней с большой симпатией. Редко кому в 97 лет удается сохранить ясность ума, чувство юмора и здоровое сердце. Такого он не встречал ни у кого за всю свою практику. Да и умерла-то Эжени вовсе не от старости. Сложись все иначе, кто знает, может, еще бы пожила…
По-своему доктор был даже благодарен русской старушке, потому что если б не ее сердце, то не было бы и его статьи в журнале «Проблемы геронтологии», получившей столько хвалебных отзывов.
Жиро прислушался к голосу священника. Разумеется, он не понимал ни единого слова из того, что тот говорил, но то ли тембр голоса отца Михаила, то ли сам обряд отпевания как некое священнодейство, тут происходящее, произвели на доктора такое странное впечатление, что он, забыв о холоде, стал вспоминать, когда же сам в последний раз был в церкви. Но вспомнить так и не смог. Потом он вспомнил Эжени, стоящую на коленях перед иконой русской Мадонны.
«Знаете, Пьер, сколько я нагрешила за свои сто, все и не отмолишь».
«А ведь не напрасно эти русские так держатся за свои обряды», – подумал Жиро.
Когда мысли его были готовы устремиться в какие-то совсем уж заоблачные дали, входная дверь внезапно распахнулась, и на пороге часовни возник импозантный мужчина средних лет, с тростью, в дорогом кашемировом пальто и шляпе.
От неожиданности Жиро даже ойкнул и тут же ощутил легкий толчок в спину и услышал свистящий шепот директора:
– Вы видели?! Этот Замчински все-таки явился. Какая наглость!
– А что вы хотели, я вас предупреждал, даже предлагал решение…
– Вы опять за свое, Пьер!
Тем временем опоздавший мужчина с выражением скорби на лице (возможно, с хорошо заученным выражением) встал у гроба и осанисто перекрестился. Справедливости ради стоило отметить, что вид у него был почти кинематографический: черное пальто, бледное, уставшее благородное лицо, безукоризненно постриженная, отливающая серебром седая шевелюра.
– Просто Жан Габен какой-то! – фыркнул директор. – Я был уверен, что он не придет, побоится….
Жиро ядовито усмехнулся:
– Теперь ему уже нечего бояться. Мы с вами упустили момент, когда надо было действовать. Тогда его можно было прижать.
– Бросьте, Пьер, не горячитесь. В вас говорит максимализм молодости. Поверьте, я многое повидал. Такие, как Замчински, непотопляемы!
– При нашем… нет, при вашем попустительстве, разумеется! – чуть громче, чем следовало, ответил Жиро.
Голос его привлек внимание присутствующих, но сам Замчински, тот самый опоздавший господин, даже не обернулся – подобно мраморному изваянию, он застыл у гроба с низко опущенной седой головой. Один вид этой «скульптурной композиции» вызвал у Пьера крайнее раздражение. И раздражен он был не только потому, что Замчински заявился на похороны после всего, что случилось, и не только потому, что не сумел убедить упрямого Мэя вовремя принять меры. В конце концов, Мэй в пансионе – человек новый, многого не знает, не понимает, побаивается… Нет, больше всего Жиро злился на себя, на свою проклятую нерешительность, бездействие, равнодушие. Ведь если на то пошло, то он мог бы один, не спрашивая ни у кого совета, явиться в полицию, рассказать о своих подозрениях. И тогда польский проныра не стоял бы тут, изображая вселенскую скорбь.
Бедная Эжени! Увы, она была не первой…
Лет семь назад, в доме престарелых в Сан-Рафаэле, где Пьер проходил практику, он уже встречал этого полячишку. Тогда тот тоже крутился около одной пациентки, тоже называл себя «другом», а у его «подруги» тоже имелось кое-что за душой. Потом пошли букетики фиалок, шоколад, совместные прогулки, рюмочка куантро в бистро на набережной. По счастью, у той старушки имелись родственники, то есть внук или правнук, вовремя вернувшийся из-за границы. Он-то и положил конец этой подозрительной дружбе. Замчински тотчас испарился.
Жаль, что тогда Жиро не вникал в детали, история не касалась его напрямую, и он не придал ей значения.
И вот пару месяцев назад Пьер встретил поляка в Сен-Дени. Случайно, и с трудом узнал его. Замчински сильно поправился, поседел, но это нисколько его не портило, напротив, он, как говорится, вошел в возраст, что привнесло в портрет благородства и благообразия. Да, выглядел он по-прежнему великолепно. «Милый друг на пенсии – Bel Ami en retraite». Без сомнения, такие умеют к себе расположить, обаяние их конек.
– Mais il est vraiment douchka, charmant[1], – говорила Эжени. А когда Жиро попытался ей что-то объяснить, предупредить, то она небрежно отшутилась: – Мы с ним родственные души. Загадочная славянская душа! Вам, французам, ее не понять.
Потом, как-то проходя мимо ее комнаты, доктор услышал их ссору. Оба говорили по-русски, но на повышенных тонах, чересчур резко. И снова Пьер не придал этому значения. Мелькнула лишь мысль: «Все к лучшему. Сейчас она его выгонит». Жиро так и не понял, ушел поляк или остался, так как комната Эжени имела отдельный выход в парк и любой мог туда зайти и выйти незамеченным.
Какое-то время Замчински в пансионе не появлялся. Но пару недель назад Жиро встретил его снова…
Погруженный в воспоминания, доктор не заметил, как у входа появился катафалк. Сотрудник похоронного бюро сверился с часами и кивнул директору, что, мол, теперь на кладбище. И все двинулись к выходу.
Поляк тотчас занял пост у двери, так же естественно, как если бы он служил здесь портье, с той лишь разницей, что его движения были исполнены внутреннего достоинства. Аккуратно придерживая дверь, он взял под локоток мадам Ленуар, отличавшуюся нетвердой походкой, а месье Фуке, передвигавшегося с палочкой, лично свел по ступенькам. При виде этой сцены у директора Мэя вытянулось лицо, он был настолько ошеломлен, что не мог вымолвить ни слова. Только Жиро, скрестив руки на груди, демонстративно задержался у двери, пока Замчински не вышел сам.
По иронии судьбы, кладбище соседствовало с домом престарелых.
– Послушайте, Пьер, – снова зашептал месье Мэй, – я подумал, что мы должны с ним поговорить, мы вдвоем, вы и я, сегодня, когда вернемся с кладбища. После погребения я всех приглашу на бокал вина. Сестра Тити приготовила легкие закуски. Вот тут мы его и возьмем в оборот. Уверяю, я настроен на серьезный разговор! Мы его отвадим от нашего пансиона…
– …И он пойдет в другой… – угрюмо продолжил Жиро.
В тот роковой день Эжени зашла к нему в кабинет и пожаловалась на боль в ногах, по ночам ее мучили судороги. Пьер выписал ей лекарство:
– Тити (так звали сестру) вечером принесет вам таблетки, чтобы вы не забыли их принять.
– У Тити в голове ветер, лучше дайте таблетки мне, я не забуду.
Эжени ушла, а доктора поглотила проблема запора месье Фуке, потом он навестил мадам Ленуар, которую хотела задушить невестка. Следующие на очереди были супруги Боншан. Оба страдали от ожирения, жаловались на маленькие порции на кухне и на вороватую кухарку. Для снижения аппетита доктор прописал им йогурт с отрубями и велел есть побольше фруктов.
Ровно в 18.00 он уже оседлал свой байк и поехал в бар «Канотье», где его ждала Янник. После ужина они немного прошлись, а вернувшись домой, оба засели за компьютеры. Все было тихо, спокойно, как всегда, исключая ранний подъем… Около пяти утра позвонила перепуганная медсестра и сказала, что мадам Шелешеф (выговорить фамилию Эжени удавалось не каждому) умерла.
Жиро осматривал труп вместе с врачом неотложки. Оба констатировали смерть в результате перелома основания черепа. «Видно, вечером старушка хотела выйти в сад, оступилась и упала с лестницы. Всего-то пять ступеней! Но в 97 лет и их достаточно». Ясно, что свидетелей происшедшего не нашлось. Когда врачи перешли к заполнению бумаг, явился полицейский. Его визит носил чисто формальный характер. Об этом позаботился месье Мэй.
Жиро и тут не успел, не смог, опоздал…
Лишь потом, почувствовав уколы совести, он пришел в кабинет директора и решительно заявил, что намерен обратиться в полицию. Он рассказал Мэю все, что знал, и о пройдохе Замчински, и о старушке в Сан-Рафаэле, и о пропавших из комнаты Эжени дорогих украшениях.
– Вы слишком категоричны, Жиро. А вам не приходит в голову, что она могла просто их ему подарить, – часто моргая, ответил месье Мэй, он работал в пансионе всего три месяца, полицейское расследование совсем не входило в его планы.
После кладбища процессия вернулась в пансион. В гостиной были накрыты столы. На каминной полке стояли фото Эжени в разных театральных костюмах: то в кокошнике и сарафане, то в восточном костюме, то в длинной шопеновской пачке, украшенной стразами и перьями… В молодости она была невероятно хороша.
Месье Мэй, довольно потирая руки, обвел взглядом всех собравшихся и замер – Замчински исчез.
Весь мир – театр, но труппа никуда не годится.
О. Уайльд
В четверг Арнольд Михайлович Каратов ушел из офиса раньше обычного и даже оставил машину на офисной парковке: с некоторых пор в центре Москвы стало надежнее передвигаться пешком. К сегодняшней, назначенной на восемь вечера, встрече ему хотелось подготовиться заранее. Он слишком долго ее ждал. И хотя времени оставалось еще предостаточно, он все равно то и дело поглядывал на часы. Погода стояла чудесная, вторая декада сентября – бабье лето: летняя духота ушла, но ясное небо и тепло остались.
Пройдя часть пути дворами, Арнольд Михайлович вышел на Тверскую, на ходу краем глаза поглядывая на свое отражение в окнах витрин: импозантный, холеный мужчина средних лет. Ему нравилось то, что он видел.
Дорога от офиса до «Елисеевского» отняла у него минут двадцать, за которые Каратов во всех подробностях продумал меню предстоящего ужина, определив его как «простой и легкий», ничего трудносочиненного, нарочитого. Ведь меню – это своего рода признание. Иногда накрытый стол и приготовленные кушанья могут рассказать о поваре больше, чем он сам считает нужным о себе рассказывать. Вот и сегодня Арнольду Михайловичу не хотелось бы обнаружить свою излишнюю заинтересованность в предстоящем визите, нетерпеливое его ожидание…
«Итак, зеленый салат с подкопченной семгой, затем говяжьи антрекоты средней прожарки с запеченными овощами: баклажанчик, болгарский перец, лук-шалот. А в качестве финального аккорда – сырная тарелка с виноградом…» – так решил Каратов, но, поглядев на лотки с виноградом, недовольно скривился:
– Девочки, ну это просто ни в какие ворота! Вы чем тут торгуете, изюмом? – притворно строго заговорил он с подошедшей продавщицей.
– Вчерашний завоз. Извините, Арнольд Михайлович. – Они были знакомы.
– Э-эх! И это в Елисеевском-то магазине! А еще боремся за звание дома высокой культуры быта! – произнес он голосом председателя Бунша из фильма «Иван Васильевич меняет профессию».
Продавщица засмеялась.
Вместо винограда пришлось купить баночку французского горного меда, после чего он направился в винный отдел, где уверенно подошел к табличке с надписью «Италия» и, не глядя на ценник, положил в корзину три бутылки красного тосканского. Дома вино, разумеется, было, но в прошлый раз они пили именно это…
Тут Арнольд Михайлович, снова вскинув руку, посмотрел на дорогие швейцарские часы и нахмурился, но лишь для того, чтобы скрыть занимавшуюся на лице глупейшую улыбку, и сразу принялся раскладывать покупки в пакеты.
Сердце его пело, если бы он мог позволить себе бежать вприпрыжку, то непременно так бы и поступил, но до дома было уже рукой подать, а на улице могли встретиться соседи.
Глинищевский переулок (который Каратов по привычке называл улицей Немировича-Данченко) находился за вторым поворотом. Дорога, знакомая с детства. Двести сорок семь шагов, и вот она – московская достопримечательность, дом под номером 5/7 – подарок Сталина труппе Художественного театра. Когда-то здесь жили все корифеи МХАТа, включая самого Немировича-Данченко, и Книппер-Чехову, и Марецкую, и Тарасову, и Яншина…
Это была еще родительская квартира, которую отец Нолика получил в 1972 году. В том же году отцу должны были дать «народного», но из-за скандала со спектаклем к 7 Ноября не дали. В той постановке Михаил Арнольдович играл рабочего Кальске, укрывавшего Ильича у себя на квартире. Роль небольшая, но в лениниане небольших ролей не существует. Однако комиссия спектакль не пропустила. Звание «народного» Каратов получил позже, за «Чайку».
В отцовском доме Арнольд Михайлович пытался максимально сохранить прежнюю обстановку, оставить все так, как было раньше, тем более что было очень даже неплохо. Всюду – антикварная мебель, хоть и не музейная, но подобранная со вкусом и знанием дела, а не лишь бы что. Поэтому красное дерево не соседствовало с карельской березой, а карельская береза не мешалась с беленым дубовым гарнитуром. По стенам висела добротная живопись, акварели, старинные олеографии, фотографии, бисерные вышивки и, наконец, прекрасный портрет отца. Это был подарок от поклонников к его 50-летнему юбилею. И вообще, подарков в доме осталось множество, но не все подлежали экспонированию, а лишь некоторые редкие вещицы. К примеру, в витрине гостиной, как и при Каратове-старшем, стояла клетка с заводной птичкой, которая кивала головой, открывала клювик и пела. Английский механизм без реставрации работал уже 120 лет.
Но особой гордостью Арнольда Михайловича была не птичка, не мебель и даже не бронзовая люстра с рубиновым стеклом замечательной сохранности, а обои в кабинете. Рельефные обои Lincrusta английского производства (подобные когда-то поставлялись для вагонов метро) не переклеивались с 1936 года, то есть со времени постройки дома. Лишь недавно Нолик решился их немного подновить, за что заплатил круглую сумму.
А вот современный ширпотреб Арнольд Михайлович в свой дом не допускал категорически. Исключение составляли лишь мобильный телефон, компьютер и аудиосистема, выглядевшие как-то совсем уж противоестественно на общем реликтовом фоне квартиры.
Когда овощи были почищены, салат разобран и помыт, а пухлые розовые антрекоты томились в нежном маринаде (лимонный сок, соль, перец, мед, горчица), Арнольд Михайлович занялся сервировкой стола, покончив с которой направился в ванную комнату. Там принял душ и тщательно побрился, затем повесил свежие полотенца и перешел в спальню. Застыв на время у массивного шифоньера беленого дуба, где в идеальном порядке висели отутюженные сорочки, костюмы, клубные пиджаки, смокинги, он остановил свой выбор на льняных брюках и дорогой, но неброской шелковой рубашке навыпуск. Рубашка драпировала досадные округлости фигуры, кроме того, подчеркивала некоторую небрежность, неофициальность костюма.
Наконец, удовлетворенно оглядев себя в зеркале, Арнольд Михайлович присел передохнуть на кровать, но тотчас вскочил и принялся перестилать постельное белье:
– Кто знает… – улыбнулся он про себя.
Сигнал домофона застал Каратова у холодильника с прохладительным коктейлем в одной руке и бутылочкой парфюма в другой.