bannerbannerbanner
Дорога на две улицы

Мария Метлицкая
Дорога на две улицы

Полная версия

Сначала болтали ни о чем, так, всякая ерунда. А потом, удивляясь самой себе, Елена задала подруге вопрос – впервые в жизни! По поводу ее брака с Яшкой.

Эля недобро усмехнулась:

– Правду хочешь?

Елена неуверенно пожала плечами.

Элин монолог был спокоен и нетороплив. Она рассказала про то, как умерла ее мать, – об отце она никогда и не слышала. Крепко выпив с подружками, такими же горемычными работницами-путейщицами, она попала под поезд. Всю жизнь проработав «на рельсах», как сама говорила.

Эле было шесть лет. Начали собирать документы в детский дом. Девочку забрали в дом ребенка. А там было голодно, хотя ей не привыкать, с пьющей матерью тоже перебивались с хлеба на воду. Но было еще и страшно. Так страшно, что девочка начала писаться. До утра лежала в мокрых простынях и тихо плакала. Знала – накажут. Утром, после подъема, нянька била «обоссунов» мокрыми ледяными простынями. Еду отнимали старшие дети. Малыши воровали в столовой хлеб и прятали под подушку.

По ночам рассказывали страшные истории, что в детдомах житуха еще хуже, еще страшней. Эля плакала и хотела убежать. Но не успела – объявилась дальняя родственница, какая-то троюродная сестра матери. Она Элю и забрала, «оформила».

Из приюта Эля уходила без сожаления, но со странным предчувствием, что дальнейшая ее жизнь будет не слаще. Так и оказалось. Тетка, потерявшая когда-то малолетнюю дочь, Элю полюбить не смогла. Все вспоминала свою «бедную Женечку» и сравнивала ее с Элей – разумеется, не в пользу последней. Эля вжимала голову в плечи и мечтала исчезнуть или испариться. Туда, куда отправилась неизвестная ей Женечка.

Тетка попрекала ее и куском, и порванной юбкой. Ничего из одежды не покупала – все перешивала из своего старья. Даже трусы и маечки. Обувь Эля снашивала до дыр – в буквальном смысле, когда большой палец прорывает истончившуюся кожу сандалий или отлетает подошва.

Тетка жила в маленьком среднерусском городке с плохой почвой и отвратным климатом. Дожди лили все лето, осень и весну. На огороде, в размякшей и раскисшей глине, ничего не росло. Тетка стояла по щиколотку в рыжей топкой грязи и посылала проклятия господу богу.

Картошкой и свеклой размером с орех она заставляла торговать на базаре маленькую Элю. И странное дело – у хорошенькой и чумазой девочки эту мелочь покупали! Жалели, наверное.

Однажды Эля утаила от тетки гривенник и купила брикетик самого дешевого мороженого. За что была бита мокрым полотенцем.

Тетка тогда работала кассиршей в единственном занюханном, сыром кинотеатрике. Ни разу – ни разу! – она не провела девочку в зал. А дети уборщицы и билетерши пропадали там целыми днями.

Тетку муж бросил сразу после смерти дочери. Ни разу не написал ни письма, ни открытки. А потом явился. Страшный, пропитой, оборванный и вонючий.

Тетка носилась по дому и не знала, как ему угодить. Счастлива была, как невеста перед свадьбой. И все боялась, что он опять уйдет. Крутилась на кухне, накупила обнов – рубах и штанов «законному», накручивала волосы на железные бигуди и поливалась резкими духами.

По ночам Эля слышала их возню, и ее начинало тошнить.

И еще она поняла, что жизнь до была совсем неплохой. Если сравнивать ее с жизнью теперешней.

Та жизнь, голодная, оборванная, нищая, была сахарной по сравнению с той, какая наступила теперь. В тринадцать лет теткин муж, это чудовище, этот грязный и вонючий упырь, ее изнасиловал.

Тетка, замученная работой и вечными поисками денег для удержания мужа, совсем потеряла человеческий облик. За малейшую провинность била ребенка пастушьим кнутом, раздобытым у соседа. Правда, и ей самой доставалось этим же самым кнутом от любимого муженька.

В четырнадцать лет Эля забеременела. Тетка не пытала от кого. Скорее всего, догадывалась и боялась скандала. Отвезла ее к бабке в деревню, и там ребеночка вытравили. Эля помнит только толстую железную спицу и мутный раствор в бутылке.

Три дня она провалялась в избе этой умелицы, похожей на ведьму из детских книжек. Бабка давала ей настойку, пахнувшую куриным пометом, и протирала ее самогоном. Девочка горела огнем.

Через три дня приехала тетка и забрала ее домой. Мужа ее дома не было. Эля поняла, что он испугался и сбежал.

Теперь тетка твердила, что она, Эля, разрушила ее жизнь. И еще было очевидно, что тетка теперь ее боялась. Куском не попрекала, торговать не гнала.

Через полгода Эля попала в компанию местной шпаны. Влюбилась до одури в главаря – Сашку Зотова. Он научил ее пить дешевый портвейн и курить папиросы «Шипка».

Лето проводили на развалинах старого кладбища. Там пили и закусывали тем, что тайком приносили из дома или воровали у местных. Там и любили друг друга – подстелив ветхую Элину кофту на чью-то могильную плиту со стершейся эпитафией.

Когда она стала «ходить» с Зотовым, все попритихли – и молодежь, и старики. Зотова боялись – знали его жестокий и ревнивый нрав. На Элю не смели и взглянуть. Тетка просто захлопнула рот и Элины гулянки до утра и безделье сносила молча.

А потом Сашку забрали в армию. И все облегченно вздохнули. Но к Эле по-прежнему никто не подходил: понимали – Зотов вернется, и всем мало не покажется.

Эля писала Сашке длинные письма. Скучала, ждала – единственного человека на свете, которому она была нужна. Сашка не отвечал – служил на подводной лодке и Элиных писем не читал.

Про то, что лодка не всплыла и не всплывет никогда, Эля услышала ранним утром – кричала Сашкина мать. Истошно, на всю улицу.

Через два дня Эля бросила в сумку два своих платья и старый плащ, не сказала тетке не единого слова, молча взяла из ее заначки пятнадцать рублей и уехала в Москву. О том, что будет делать в столице – без денег, знакомых и теплых вещей (стоял октябрь), – она не задумывалась. Вернее, так: понимала, что хуже будет вряд ли.

Потому что страшнее ее жизни представить трудно.

В Москве она провела неделю на Курском вокзале, обороняясь от многочисленных мужских предложений. От местных, приблудных алкашей, трусливых, вечно оглядывающихся по сторонам командированных – до местных милиционеров, наглых, разъевшихся и привыкших к халявным ласкам.

Однажды подошла немолодая цыганка и предложила ей ночлег: «Жалко тебя, девка, дочка у меня такая, как ты». Выхода не было, и Эля поволоклась за ней. В двух кварталах от вокзала зашли во двор. Спустились в подвал. На полу, без белья, на полосатых матрасах вповалку спали мужчины разных лет.

Цыганка налила Эле горячего супа и отрезала большой кусок колбасы. Когда та поела – жадно, торопясь, – старая карга открыла ей карты:

– Крыша над головой будет, тарелка горячего супа тоже. А вот деньги получишь, когда отработаешь.

– Как? – спросила Эля.

– Дурой прикидываешься? – усмехнулась цыганка.

– Спятила, старая сука? – закричала Эля и швырнула в нее миску из-под щей.

Цыганка увернулась и прошипела:

– А куда ты денешься? Кому ты тут нужна? На вокзал тебе дорога заказана. Продали тебя служивые, обратно не пустят. Или в каталажку хочешь?

– Сдохнешь ты скорее, – бросила Эля и рванулась к двери.

Пробежав пару кварталов, она остановилась и оглянулась. Никто ее не догонял. Свои жалкие тряпки она забыла в страшном притоне.

Еще пара ночей на Казанском, потом на Ленинградском и Ярославском. Когда примелькалась, сбежала на Рижский, а потом на Белорусский. Все, вокзалы кончились. И терпение тоже.

Выхода было два. Первый – вернуться домой, второй – к старой цыганке. Нет, был еще третий – прыгнуть с моста в серую мутную реку или под поезд. Последнее было куда милей.

Ночевала она теперь в подъездах. Хлеб ей давала сердобольная продавщица булочной – тот, что не продался и идет на списание.

В сыроватом и прохладном подъезде на Кировской ее увидела дворничиха Маня-хромая. Приютила. Огромная, переваливающаяся на больных ногах, как старая утка, рябая, усатая, беззубая и страшная, как Элина жизнь.

На деле Маня оказалась человеком добрейшим и безобидным. Делилась с жиличкой последним куском. Эля помогала ей мести двор, собирать мусор, скалывать со ступенек наледь. Помогала и уборщице Верке – длинной, как жердь, и такой же сухой. Тоже одинокой и почти глухой – последствия травмы головы, причиненной пьяницей-мужем.

Маня и Верка были землячками, из одной деревни. Верка жила в подвальной каморке по соседству с дворницкой. Такая вот образовалась компания – три одинокие и несчастные женщины разных лет.

Эля таскала из дворницкой горячую воду для Верки, полоскала старую мешковину, пахнувшую прелью и соломой, отжимала эти тяжеленные вонючие тряпки – жалела Верку, у которой руки были скрючены тяжелейшим полиартритом.

Вечером варили картошку, чистили селедку и открывали чекушку водки. Эле пить не давали: «Малáя еще!» – цыкала Маня.

Пила Маня, Верка только пригубливала. Глотала и морщилась – отрава! А потом добавляла: «Отрава, а душу отпускает!» И удивлялась этому ежедневно.

Маня важно кивала – а то!

После второго глотка Верка начинала вспоминать прежнюю, деревенскую, жизнь и бывшего мужа.

Рассказ был всегда один и тот же – жизнь в деревне была хорошая, сытая. Муж был веселым, кудрявым, играл на баяне. Девки вокруг него хороводом, а он выбрал ее, Верку. «Потому что самая скромная!» – гордо заключала она и оглядывала подруг победным взором.

Маня молчала минут десять, тяжело и недобро вздыхая. А потом начинала орать:

– Жизнь, говоришь, сытая? А как жрали лебеду и от голода пухли? Веселый, говоришь, был? А как с топором за тобой по деревне гонялся, забыла? Али память тебе тогда отшиб, когда об сарай головой шмякал? И когда тя у сарая того подыхать бросил? Всю в кровище?

Верка мотала головой и принималась плакать. Потом обижалась, громко шваркала граненым стаканом и шла к себе. А наутро ничего не помнила – может, и вправду память ей тогда отшибло? Или просто Верка предпочитала скандал замять – кто у них, кроме друг друга, есть на белом свете? Она да Маня. Да еще эта девулька приблудная, Элька. Тоже нахлебалась – господи не приведи!

 
* * *

С ним она столкнулась у подъезда – с метлой в руках. Закутанная по самые глаза в Манин платок, в калошах и в ватнике.

Увидев ее, он остановился, присвистнул, улыбнулся, закурил и весело осведомился:

– Боремся за звание «Лучший двор района»?

Эля неласково взглянула на него и буркнула:

– Боремся! А вам-то что?

Незнакомец окончательно развеселился:

– Как это «что»? Я, между прочим, здесь живу!

– Ну и живите дальше, – бросила она и пошла прочь.

Вечером в каморку хромой Мани постучали. На пороге стоял давешний незнакомец с тортом в руках:

– А это вам, к чаю!

Маня таращила на него блеклые рыбьи глаза и ничего не понимала. Молча взяла торт и смущенно пробормотала:

– Спасибочки.

Он вежливо поклонился и вышел.

Теперь он караулил Элю во дворе. Однажды она заболела и отлеживалась в дворницкой. Растерянная Маня внесла в комнату чай, масло, брикет пряно пахнущего сыра, банку малинового варенья и сетку с апельсинами.

– Тебе вот, – сказала она и почему-то покраснела.

Эля отвернулась к стене.

Через пару месяцев – а он был терпелив и настойчив – Эля приняла приглашение на чашку чая.

Влад – так звали молодого человека – жил в квартире на третьем этаже. Огромной, в четыре комнаты, с окнами-фонарями и блестящим паркетом. Там она впервые увидела старинную мебель, бронзовые люстры, мягкие, слегка потертые, но сохранившие акварельную свежесть красок ковры.

И тончайшие чашки, светящиеся на просвет, и резные щипчики для сахара, и полотняные, с кружевом салфетки. Да много всего она увидела там впервые в жизни. И поняла – жизнь бывает другой. Абсолютно другой. Тут же, рядом, по соседству. Всего-то в десяти метрах от Маниной дворницкой. И пахнет ТА, другая, жизнь тоже иначе. Не прелой мешковиной и кислыми щами, а кофе, булочками с корицей, душистым мылом и белоснежными и хрусткими простынями с нежным и мягким, сливочным кружевом – свежими, словно с мороза.

Больше в дворницкую она не вернулась.

Маня, встретив ее во дворе в новом розовом пальто и черных блестящих ботиночках, тяжело вздохнула и сказала:

– Ну, попляши покуда. А про то, что дальше будет, не думай. А то праздник себе испортишь.

– Ты о чем? – спросила она.

Маня не ответила, только махнула широкой, словно клешня, рукой и яростно взялась за метлу.

Эля пожала плечами, засмеялась и побежала прочь. Через десять минут он ждет ее у метро. И они пойдут в кино. А после – в кафе-мороженое. Влад обещал. Потому что знает – она так любит мороженое! Особенно шоколадное и лимонное! И еще – ситро. Обязательно с эклером, обсыпанным пестрой крошкой. Такая вот сластена.

И это тоже его умиляло. Ох как умиляло! Просто в горле щипало.

И она это видела, чувствовала. И была еще счастливей. Хотя – куда же больше? Больше не бывает. И вообще – она и придумать не могла, что так бывает!

А ведь было! Было.

Влад рассказал, что его отец – дипломат. Они в командировке в Иране. Матушка – так он величал свою мать – никогда не работала, всю жизнь за могучей отцовской спиной. Дама избалованная – по рангу отцу всегда полагалась прислуга и даже повар. Но она дело свое знает – этакая светская дама, всегда при параде, и роль эту освоила прекрасно. На дипломатических раутах равной ей нет.

Влад – студент и разгильдяй, его же определение. Получает от жизни сплошную радость, и это ему прекрасно удается. Вопросами философского толка не задается, так как давно понял – жизнь, по сути, проста, если самому ее не усложнять. А он этого делать точно не собирается.

Она слушала его, затаив дыхание. Поразило ее то, как, оказывается, можно относиться к жизни. Конечно, она – далеко не дура – понимала, что такие выводы может сделать только человек, которого нужда и беды обошли стороной. Этакий баловень, везунчик ее новый знакомый.

Знакомство с ним было важным и огромным открытием – все в жизни не так трагично. Бывает другая жизнь. Совершенно другая. Сытая, гладкая, хорошо пахнущая, нарядная и просто приятная. Не «жисть» – как говорила Маня-хромая, а жизнь. Просто жизнь. Только надо в эту ароматную жизнь попасть. Вписаться. И самое главное – в ней задержаться.

Эля старалась забыть все то, что с ней когда-то было. Мать, которую она помнила плохо, как в тумане, и все же помнила – стол, не покрытый даже самой дешевой клеенкой, как у всех соседей, хромоногий, липкий, в порезах от ножа. На этом уродце – вечно початая бутылка, мутный стакан со следами жирных пятен от пальцев, засохшая половинка луковицы, горбушка с плесневелой коркой. Рваная серая простыня и одеяло с клочьями желтой ваты. У двери, которая никогда не запиралась по причине выломанного замка, материны резиновые боты с засохшими комками рыжей глины. А на гвозде халат. Бурый, байковый, с разнокалиберными пуговицами и оторванным подолом.

И саму мать – со спутанными волосами, губами, косо накрашенными морковной помадой, пахнувшей хозяйственным мылом. С почти беззубым гребешком в непромытых волосах и вечными пьяными слезами.

Потом гроб матери – простой, обитый красным сатином, и пьяный вой ее подруг, таких же несчастных и пьяненьких одиноких баб. На столе-инвалиде водка, винегрет и селедка – все, чем поминали покойницу.

Потом – тощая тетка в черном пиджаке с каким-то значком, который она все время поправляла рукой, похожей на птичью лапу. Тетку эту она сразу начала бояться, но та крепко и больно держала ее за руку.

Тетка говорила ей, что жить она будет теперь в приюте, что там будет «сытно и сухо, и много веселых ребятишек». Таких же, как она. Тетка наклонялась к ней, и изо рта у нее пахло тухлыми яйцами. Опять больно дергала Элю за руку и тащила к выходу.

А потом приехала родная тетка и тоже дергала ее за руку, и еще кричала, и называла ее «чертовым отродьем». И больно драла расческой ее спутанные волосы. Так больно, что Эля орала в голос.

А дальше – дорога в теткин городишко, поезд, сухой пирожок с мясом, такой вкусный, что она просила еще, а тетка гаркнула: «Хватит!» И она опять заревела – от голода и от обиды.

Ну а дальше – базар, стыд перед остальными детьми, жалобный шепот торговок.

А после – приезд теткиного муженька… Про подпольный аборт, про стальную спицу, озноб, выбирающий до дна последние силы, про бегство в Москву, про вокзалы, косматую цыганку – тоже хотелось забыть. Вот чудеса – Маня, страшная, убогая и нищая, оказалась светом в окне. Какая же до этого была жизнь, если Манина каморка с метлами и ведрами, с пустыми щами, тусклым, в изморози, окном, оказалась единственным раем на земле? Про это вспоминать просто нельзя. Потому что, если об этом думать, можно сразу сойти с ума. Или – еще проще – сдохнуть. А эти мысли появлялись у нее не раз.

* * *

В понедельник приходила Аглая, домработница. Бросала на новую жиличку суровые взгляды и что-то бурчала себе под нос.

Влад посмеивался:

– Не обращай внимания. Аглая вредная, но безвредная.

– Это как? – не понимала она.

– Побурчит, погремит тарелками, и ладно. Участковому не донесет, что тут «непрописанная».

Эля пугалась – а вдруг донесет? Вдруг он ошибается? И боялась каждого дверного звонка.

Но – нет. Это был не участковый, а многочисленные друзья хозяина – художники, студенты, режиссеры, операторы, модные поэты.

Они вваливались шумной толпой – яркие, веселые, с бутылками под мышкой, в обнимку с такими же яркими, веселыми и модными девушками.

Она сначала очень робела, а потом успокоилась. Когда поняла, что ничуть не хуже этих громких и наглых красоток. А может быть, и лучше – такой тонкой талии не было ни у кого, таких ресниц тоже. Да и на ее роскошные волосы девицы бросали завистливые взгляды.

И одета она была, благодаря ему, ничуть не хуже их.

Вот только вступать в их разговоры стеснялась. Многого не понимала – о чем это они?

Но никто над ней не насмехался. Все ласково улыбались и чмокали ее в щеку – при встрече и расставании. Принято у них было целоваться с малознакомыми людьми. Привыкла она не сразу.

А она ими всеми восхищалась. И сразу начала обожать. Влад опять посмеивался:

– Не обольщайся! Все они – те еще фрукты!

Девушки начесывали высокие «бабетты», утягивали широкими ремнями пышные юбки и носили в ушах пестрые пластмассовые клипсы.

Она тоже попыталась соорудить эту самую «бабетту». Он рассмеялся и заставил ее «размочить весь этот ужас».

Еще у девушек почему-то были клички – Русалка, Перо, Белуга.

– Почему Перо? – удивлялась она.

– Стишками балуется, – усмехался Влад.

– А Белуга? – не успокаивалась Эля.

– Ревет как белуга, – объяснял он.

– Не слышала, – пожимала плечами она.

Влад хохотал:

– И не услышишь! Слышно это только в определенном месте и при определенной обстановке.

– Какой? – опять не понимала она.

Он уже раздражался:

– Отстань. Какой надо.

– А ты откуда знаешь? – терялась она.

– Рассказывали!

Влад называл ее «дурачок». «Мой дурачок». Это было нежно и совсем не обидно.

Иногда он просил ее уйти к Мане в каморку. Объяснял, что приезжает тетка из Ленинграда, сестра матери. Дама строгая – «ситуацию не поймет».

Она прятала свои вещи в Аглаин чулан и безропотно уходила в дворницкую. Маня тяжело вздыхала, но ничего ей не говорила. Через несколько дней он за ней приходил и объявлял, что пути свободны.

На день рождения он подарил ей золотые сережки с маленьким зеленым камешком – сказал, под глаза.

А спустя месяц, грустно вздыхая, объяснил, что приезжают родители – в отпуск. На целых два месяца – у дипломатов отпуск большой.

Она спросила, когда собирать вещи.

Влад опять вздохнул и сказал:

– Завтра, дурачок, завтра.

И еще попросил, чтобы она пожила в мастерской у его друга Загорского.

Она удивилась:

– Почему не у Мани?

– Не место тебе там, – жестко отрезал он.

К пьянице Загорскому ехать не хотелось. На целых два месяца! В его холостяцкую берлогу, заваленную мольбертами и пустыми бутылками.

Но делать нечего – назавтра она уехала на Чистые пруды.

Загорский встретил ее равнодушно.

– Прибыла?

Она смущенно кивнула.

Устроилась на раскладушке в углу, отгороженном старыми плакатами.

С Загорским они почти не разговаривали – за обедом, неумело приготовленным ею, он выпивал полбутылки водки, остальное оставлял на вечер. Молча все съедал и коротко бросал: «Спасибо. Уважила».

А Влад не появлялся. Она вздрагивала от каждого шороха. Ждала. А он все не шел! Она уговаривала себя, что все время он проводит с родителями – гости, поездки на дачу. Не виделись целый год. Да и матушка его – человек властный, капризный. Не хочет отпускать от себя дорогого сынулю.

Но кошки на душе скребли. Ну хоть на полчаса! На десять минут! Ведь мог бы заскочить и просто напомнить о том, как он любит ее, своего «дурачка»! Валялась на раскладушке, читала книжки и плакала. Целыми днями плакала.

Загорский, слыша ее всхлипы, кричал:

– Выпить хочешь?

Она не отвечала.

Он вздыхал и резюмировал:

– А вот это зря. Полегчало бы.

Однажды она поехала в тот двор. Просто хотела посмотреть в его окна. Напоролась на Маню.

Та обрадовалась:

– Пошли почаевничаем.

Сели за стол. Молчали. Маня смотрела на нее с жалостью и страхом.

Слово за слово.

– А ты что, не знаешь? – удивилась Маня.

– Про что? – устало спросила она.

– Так ведь твой женился! Свадьба была! Невеста такая беленькая, тощенькая. Куды ей до тебя! – продолжала бесхитростная Маня. – А вот платье было богатое! Такое платье, что весь двор любовался.

Эля медленно встала и побрела к двери.

– Пошла, что ль? – удивилась Маня. – А то обожди, Верка скоро придет. Винца выпьем.

В тот день она впервые напилась. С Загорским. Напилась так, что не помнила себя. До самого вечера следующего дня.

А хотелось бы себя не вспомнить никогда. И себя, и всю свою жизнь. Забыть, как не было.

Как очутилась в постели с Загорским, она не помнила. Проснулась от нестерпимой похмельной жажды, хорошо знакомой крепко выпившему человеку. Не открывая глаз, нашарила бутылку прокисшего ситро и жадно присосалась к стеклянному спасительному горлышку.

– Оставь малость, – услышала она хриплый голос.

Испуганно обернулась. Загорский тянул к ней большую волосатую лапу.

Эля вздрогнула и протянула ему бутылку.

«Начало конца», – спокойно подумала она.

Уйти? Куда? Остаться? Другого выхода нет. Противно, омерзительно. Но ведь того, что случилось, вполне можно избежать. К тому же Загорский не был классическим бабником – брал то, что само шло в руки, никогда ни на чем не настаивал – наверное, как любой алкоголик.

 

Оба пытались сделать вид, что ничего не случилось. Он даже ее смущенно утешил – ну бывает, мать. Не бери в голову.

Она дернулась и ничего не ответила.

А на следующую ночь, после очередной бутылки водки, она сама пришла к нему. Он тяжело вздохнул, откинул потертое верблюжье одеяло и, кряхтя, подвинулся.

Теперь она приходила к нему сама, когда была нужда. Когда боль и одиночество становились совсем невыносимы. Когда горло сжимала жгучая, беспросветная тоска. Когда просто хотелось почувствовать чье-то, пусть пьяное, дыхание и тепло человеческого, пусть чужого и нелюбимого, тела.

Он все понимал. И жалел ее, жалел. Гладил по голове, как маленького ребенка. Слов утешения, правда, не говорил – стеснялся. Да и вообще он был довольно стеснителен и косноязычен.

А Эля тихо плакала, лежа на его рыхлом белом плече. И ей становилось легче.

Выплакав свои слезы, она засыпала. А он осторожно выпрастывал тяжелую руку и подтыкал, как когда-то своей маленькой дочери, жесткое одеяло.

Потом долго курил, пил остывший черный чай – почти чифирь, покрытый плотной масляной пленкой, пытался прибраться в закуте, громко называемом кухней, и шел спать на ее раскладушку. Чтобы ее не тревожить.

Нет, влюблен он в нее не был. Просто жалел – она тоже из пострадавших, как и он.

Влада, своего приятеля и ее возлюбленного, он знал отлично. И все его поступки мог просчитать с точностью до миллиметра. В том числе и увлечение красавицей-дворничихой, как тот называл Элю. И про его свадьбу с бледнолицей дочерью посла, папашиного начальника, давно запланированную мудрыми родителями, тоже знал. И мучился оттого, что не предупредил Элю. Просто не смог, не хватило духа.

Ее ночные визиты в свою постель он воспринимал как простой человеческий долг. Который ему самому был достаточно в тягость. Но жалость и «поддержка» пострадавшей была важнее.

И все-таки он тайно мечтал, чтобы эта разбитая, покалеченная, несчастная женщина поскорее исчезла из его жизни. И он бы опять погрузился – с большим удовольствием! – в свое одиночество, успокоительную и желанную пьянку, в любимую, по его же определению, «мазню» и покой. Без чужих страданий и слез.

Потому, что хватало своих – выше крыши.

Она к нему прилепилась, привыкла, как привыкала к любому, пусть даже слегка проявившему милость, несчастному, потерянному и одинокому человеку.

То, что она приходила к нему ночью, она ошибочно считала благодарностью. За все: за кров, кусок колбасы, бутылку дешевого вина, подтаявший и помятый стаканчик сливочного мороженого – тебе, ты же любишь! Это была забота. Именно то, чего так недостает недолюбленному и одинокому человеку. И эту ЗАБОТУ она научилась ценить больше всего. Вернее, жизнь научила – быть благодарной.

То, что она начала по-серьезному пить, она поняла однажды утром. Когда ходуном заходили руки и эту дрожь было невозможно унять. И когда дрожь прошла после того, как Загорский дал ей стакан теплого пива. Дрожь унялась сразу, вместе с тошнотой и тупой головной болью.

Она вспомнила мать и слово «опохмелиться». И вот тут ей стало по-настоящему страшно. Так страшно, что опять затошнило.

Она поняла, что отсюда, из этого полуподвала, прохладного даже в самую жуткую жару и сырого даже в теплую зиму, ей надо бежать. Опрометью, не оглядываясь. Успев, разумеется, сказать слова благодарности доброму хозяину. Иначе – обрыв. Край.

Маня-хромая из недоброй столицы уехала к брату в деревню. Верка, верная подружка, поспешила за ней. Дома лучше, как ни крути. В дворницкой теперь проживала большая и шумная татарская семья, вызванная из села дружными родственниками.

Ушла она от Загорского через месяц. С его другом, оператором детской киностудии. Ушла в один день, приняв приглашение посмотреть на его новую, только что полученную комнату на Мосфильмовской.

Все трое понимали – и она, и Загорский, и лысый тощеватый оператор в модном нашейном платке, – что она уходит. От Загорского, от прежней жизни, в новую.

Впрочем, новая оказалась практически такой же, как старая. Только здесь была не мастерская в полуподвале с низкими и мутными окнами, а вполне приличная комната в тринадцать метров, с большим окном над козырьком подъезда, где зимой практичный и находчивый оператор охлаждал авоську с бутылками пива и водки.

Соседка оператора, глуховатая бабулька с трясущейся головой, вечно отиралась под их дверью, морщась от натуги, – слух подводил, видимо, сильно. Вторым соседом был водитель такси – низкий, кривоногий мужичонка с завистливыми и беспокойно бегающими глазами, ворующий у соседей то яйцо, то хлеб, то кусок колбасы. Все молчали – почему-то его побаивались. И оператор – первый.

И Эля молчала, хотя видела все его непотребства собственными глазами. Он дернулся и буркнул: «Ты здесь непрописанная, участковому укажу».

Оператор был говорлив, в отличие от молчуна Загорского. Особенно его развозило после выпитого – тут уж было не остановить. Он рассуждал о смысле жизни, о ее бесполезности и жестокости, сплетничал про успешных коллег, и в голосе его сквозили презрение и зависть.

Продукты он покупал сам, без нее. Словно боялся дополнительных расходов – а вдруг что попросит?

Она ничего не просила, тем более денег. Ей даже и в голову это не приходило при виде того, как каждый вечер он пересчитывает медяки и серебро.

И еще она вздрагивала, когда ночью он к ней прикасался – холодными и слабыми руками. Слабыми, а не вырвешься. А самым омерзительным был его вопрос после: «Тебе было хорошо?» Она начинала давиться от смеха и его наивности.

Хорошо с ним быть не могло. Даже при очень большой любви. Да и вряд ли ей с кем-нибудь будет хорошо. Потому что все, что связано с этим интимным вопросом, ей было глубоко, до отвращения противно.

Так противно, что начинал болеть живот и к горлу подступала мучительная тошнота.

Она не ошиблась – теперь так было всегда. Всю дальнейшую жизнь.

И не влияло ничего – ни смена партнера, ни даже симпатия или благодарность к нему. Ничего.

И все-таки участковый появился. Проверил паспорт и пригрозил неприятностями.

– Жилплощадь освободить в течение двух суток! – И было это сказано так, что возражать, спорить или упрашивать оказалось совершенно бесполезно.

Оператор юлил, потел, пытался оправдаться и аккуратно складывал ее вещи в чемодан.

Она сидела на тахте и молчала.

– Отвезу тебя к Сеньке, – сказал он. – Там чудо что за место. Воздух, природа! – оживился он. – Белки по деревьям скачут! Кабаны, лисы. Словом, чудное место.

Она посмотрела на него и усмехнулась.

Они вышли в коридор. Шоферюга курил на кухне.

– Счастливого пути! – ухмыльнулся он. Она не ответила.

Ехали на электричке. Долго, почти четыре часа. Не разговаривали. Ей было противно на него смотреть. Трус, негодяй, приспособленец. Нет, все-таки самое омерзительное, что трус.

От платформы шли минут сорок по узкой лесной, слегка размякшей от осенних дождей дороге. Потом началось бесконечное, бескрайнее, серое, коротко стриженное, как голова новобранца, поле. За полем – мелкий пролесок с пестрыми сыроежками. А за ним – деревня.

Черные, покосившиеся домишки. Заброшенные палисадники с мокрыми, поникшими золотыми шарами.

Было видно, что деревня пустая, словно мертвая. Окна заколочены или выбиты, деревья почти скинули листву, и только мрачно поскрипывали от ветра высокие сосны с глянцевыми мокрыми стволами.

Скоро почувствовался запах костра и прели. На участке что-то жгли, из печной трубы шел густой серый дым.

Оператор толкнул разбухшую некрашеную калитку.

На поляне перед домом действительно догорал костер. У костра стоял высокий человек в огромном, словно плащ-палатка, плаще с капюшоном и помешивал кочергой тлеющие угли.

Это и был тот самый Сеня – школьный приятель оператора. Их приезду, казалось, он совсем не удивился. Просто кивнул и предложил пройти в дом.

Дом – это было сказано слишком громко и слишком самоуверенно. Крохотная полутемная прихожая – сени, по определению хозяина. На полу огромные резиновые сапоги, комья засохшей глины, какая-то солома, перья, старые газеты, пустые бутылки и инвалидного вида ведра и кастрюли с проросшей картошкой и подгнившей капустой.

– Живем натуральным хозяйством, – усмехнулся хозяин.

В комнате с низким потолком, оклеенной пожелтевшими обоями в мелкий цветочек, было душно. По окнам медленно ползали одуревшие осенние мухи. В углу висела полка с иконами, украшенная восковыми, выгоревшими от времени цветами, похожими на кладбищенские.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17 
Рейтинг@Mail.ru