ЧерновикПолная версия:
Мария Богачёва Шутовской венец
- + Увеличить шрифт
- - Уменьшить шрифт

Мария Богачёва
Шутовской венец
Глава 1. Шут его величества
АэллоМокрая солома противно чавкает под моими стоптанными башмаками. Запах дыма смешивается с чем-то сладковатым — не иначе, воняет моя рубаха, которую я не менял уже боже, сколько? Аэлло, ты опустился. Когда-то ты играл принцев на сцене, теперь — труп под топором.
Трое раскачиваются в такт ветру. Мерно, почти успокаивающе.
Стражник — здоровый детина с лицом, похожим на недопечённый пирог — пихает меня в спину древком копья. Я делаю шаг. Потом второй.
Восемнадцать лет. Восемнадцать лет, Аэлло. И ради чего?
— Да тише вы, — говорю я, не оборачиваясь. Голос звучит устало, будто я сам не уверен, имею ли право просить. — Мы ведь никуда не денемся верно?
Детина молчит. Плохо. Молчание — это когда мозги включаются. Мне нужны те, у кого мозги выключены.
Старика Педро повесили первым — он даже не пискнул. Толстую Дору — второй; она плакала и звала какую-то Герту. Арлекина — третьим. Дурак в дурацком колпаке повис на верёвке, а колпак слетел и теперь валяется в луже.
Теперь ты. Ты не старик, не баба и не шут. Ты — никто. Именно поэтому выживешь. Если, конечно, язык не подведёт.
Пахнет дождём. Это хорошо. В дождь стражники мёрзнут и злятся. Мёрзлый злой человек хочет одного — скорее закончить и сесть у очага. Он будет спешить. А спешка — это ошибки.
— Господин капитан? — зову я, наклоняя голову, делая голос тоньше. Я и так молод, но можно быть совсем ребёнком. — Господин капитан, можно мне
Он оборачивается. Красное лицо. Красные глаза. Пил всю ночь.
Я опускаю взгляд.
— Я просто хочу попросить чтобы верёвку завязали поплотнее, потому что у того, третьего она, кажется, скользкая была
И тут я кричу:
— О, господин, он так долго судорожно дрыгал ногами Зрелище было поистине ужасающим!
Он отшатывается.
— Ты — мычит он.
— Простите, — выдыхаю я. — Я просто я никогда раньше не
И замолкаю посреди фразы. Люди ненавидят паузы.
— Не умирал, — заканчиваю совсем тихо.
Отлично, Аэлло. Ты напугал его — это раз. Вызвал жалость — это два. Показал себя идиотом — это три. Теперь для него ты щенок. Скулящий, мокрый щенок.
А теперь — вопрос. Тот, который ты задашь так, будто ответ тебе безразличен.
— Господин капитан, — я поднимаю глаза (в них — неприличная искренность), — а за что нас? Я просто хочу понять. Чтобы на том свете, если спросят, вы же не подумайте, что я жалуюсь. Это должно быть что-то серьёзное, да? Чтобы сразу вешать?
Он смотрит на меня. Хмурится. Потом переводит взгляд на стражника.
— Труппа бродячих лицедеев, — бросает он через плечо. — Осмеяли его королевскую милость в своей пародии.
Я моргаю.
Что?
Осмеяли. Короля.
И тут до меня доходит. Вчерашняя сценка — та самая, под конец представления, когда мы уже хлебнули кислого вина и решили, что «а почему бы и нет». Про толстого лысого вельможу с короной набекрень. Который кривляется, выпивая из кубка, и требует, чтобы ему кланялись трижды. Зал тогда покатывался со смеху. Попали в десятку.
Капитан отвернулся.
Я смотрю на помост. На мокрое дерево. На пустую петлю. Она качается.
Знаете, в чём секрет? В том, что я действительно боюсь. Этот холод в животе, эта липкая дрожь в пальцах — всё настоящее. Но страх — плохой советчик. Страх заставляет людей цепляться за жизнь. А цепляющийся — тонет. Нужно не цепляться. Нужно танцевать на верёвке так, будто она — твой партнёр в вальсе.
Я делаю шаг на первую ступень.
Солома под ногами скользит — я специально ставлю ногу так, чтобы чуть не упасть. Издаю испуганный выдох. Слышу, как кто-то из зевак смеётся нервным смешком.
— Акробат хренов, — бормочет стражник.
— Господин капитан! — кричу я со второй ступени, делая голос звонким, почти счастливым. — А можно я сам? Надену? Очень интересно, как это ощущается.
Капитан оборачивается. На его лице — недоумение.
А на моём — самая идиотская улыбка.
Люди верят в то, во что хотят верить. А люди хотят верить, что смерть — это не страшно. Сегодня я покажу им, что это так.
Я делаю третий шаг. И тут — не понарошку, не для зрителей — нога едет по мокрому дереву. Я лечу вперёд, ударяюсь коленом о край ступени, падаю в солому. Боль такая, что темнеет в глазах. В лицо летят ошмётки грязи. Я слышу свой собственный — не наигранный — хрип.
— А-а, черт — вырывается само собой.
Палач хватает меня за шиворот, ставит на ноги. Колено пульсирует, и я еле сдерживаюсь, чтобы не завыть.
Вот это, Аэлло, ты не планировал. Молодец. Теперь ты не утончённый акробат, а мокрый кусок мяса, который едва стоит.
— Ничего, — бормочу я, сплёвывая солому. — Главное — финал красивый.
Капитан криво усмехается.
Я поднимаюсь на помост. Дождь наконец начинается — мелкий, холодный.
Верёвка — это совсем не то, чем кажется. Я думал, она будет грубой, как канат на причале. Или мягкой, как мамина лента для волос (которую я, кстати, спёр, но это другая история).
Но она просто есть. Жёсткая, скользкая от дождя, и пахнет — вы не поверите — потом. Чужим потом. Сколькими шеями прошла эта верёвка?
Палач смотрит мне в глаза. Смотрит на узел, как ювелир на поделку.
— Не так туго, — шепчу я. — Мы же не враги.
Он затягивает сильнее.
Прекрасно. Ты хотел эффектной смерти? Получи. Сдохнешь не от разрыва шеи, а от удушья — долго, некрасиво, с высунутым языком и синим лицом.
Я смотрю на трибуну.
Король Зерван.
Боже, какой же он скучающий. Чешет нос — длинным, белым пальцем, будто ковыряет стену. Его величеству надоело. Ему надоело всё: утро, дождь, казни, жизнь. Его советник — сухопарая тень в сером — наклоняется к самому уху и шепчет. Что-то про налоги. Про бунты.
Внизу, в толпе, старуха. У неё корзина с пирожками, прикрытая грязной тряпицей. Она торгуется с тощим мужиком.
— Три медяка, не меньше, — сипит она, не глядя на эшафот. — Моя бабка ещё такие пекла. С луком.
Палач отходит на шаг. Руки в перчатках — чёрных, скользких от дождя. Он ждёт знака.
Я молчу. Это странно для меня — молчать. Язык — моё оружие, а сейчас он распух и прилип к нёбу.
Я делаю вдох — насколько позволяет верёвка. Пальцы палача сжимаются на моём плече.
— Ваше — хриплю я. И замолкаю.
Пауза.
Люди в толпе не слышат. Но король — он на трибуне, выше всех. И у него, может быть, слух лучше, чем у подданных. Или нет. Но пауза заставляет его повернуть голову. На доли секунды.
— Величество — шепчу я, почти беззвучно, шевеля губами. — У вас нос чешется к деньгам
Король поднимает бровь.
Палач перехватывает верёвку.
— Ваше Величество, — я наклоняю голову так, будто мне тяжело её держать, и начинаю тихо, почти интимно, как будто мы одни в опочивальне, а вокруг нет сотен мокрых зевак. — Позволите один вопрос?
Король молчит. Но не запрещает.
— Только один.
Он хмыкает.
Я распрямляю спину. Голос становится звонким:
— Что общего между висельником и шутом?
Толпа затихает — даже старуха с пирожками перестаёт жевать. Палач замирает с верёвкой в руках. Стражники переглядываются.
Советник открывает рот, чтобы что-то сказать, но не успевает.
— Обоим скоро натянут бубенцы!
Король смеётся. Сначала дёргается плечо, потом вырывается хриплый, раскатистый звук. Стражники давятся хихиканьем. Палач криво ухмыляется.
— Снимите, — машет рукой король, всё ещё посмеиваясь. — Снимите с него верёвку. Заберём во дворец. Будет моим шутом.
Палач развязывает узел. Верёвка падает на солому.
Ты жив. Ты жив, Аэлло. Потому что смешной. Королю скучно. Скучающий король хуже голодного льва. Льва можно накормить, а скуку скуку лечат только шуты. Или виселицы. Сегодня он выбрал шута. Завтра — неизвестно. Но завтра будет завтра. Сейчас — ты жив.
Меня хватают под локти двое стражников. Осторожно, словно я теперь ценная вещь. Я позволяю себя вести.
Труппа моя труппа. Точнее — остатки. Двое актёров, помощник сцены и старый музыкант. Они стоят у помоста, мокрые, грязные, с глазами, полными ужаса и надежды.
— А они? — киваю я в их сторону и снова делаю голос тихим — но теперь не интимным, а будто бы случайным, небрежным. — Ваше Величество, они же просто аккомпанировали.
Король отмахивается — лениво, как от мухи.
— Живут, — цедит он.
Я кланяюсь. Низко, почти до земли, как кланяются перед алтарём.
— Ваше Величество, — шепчу я, поднимаясь, — я буду смешным. Даже когда буду плакать.
Дождь всё идёт. Толпа расступается. Старуха с пирожками суёт мне в руку один — тёплый, ещё с луком. Я успеваю шепнуть ей на ходу:
— Молитесь, бабушка.
Она крестится в третий раз — мелко, быстро, испуганно.
А я шагаю к воротам замка.
Полдня, Аэлло. Полдня, чтобы стать королевским шутом. Или королевской игрушкой.
Ворота замка открываются. Запах дождя сменяется запахом сырого камня, старого дерева и чего-то сладкого — не то мёд, не то ладан.
Решётка захлопывается за спиной.
Здравствуй, Аэлло, шут его величества.
Я сажусь на мокрые камни двора, трогаю ушибленное колено — оно опухло. Больно.
— Три медяка, говоришь, бабушка? Дёшево.
А жизнь моя теперь стоит ровно столько, сколько смеётся король.
Глава 2. Королевский двор
Меня привели в псарню. Пахнет здесь так, будто кто-то решил соединить ад и скотобойню в одном флаконе. Земляной пол хлюпает под ногами — не то от сырости, не то по другой причине, о которой я предпочитаю не думать. Солома но это не та солома, что была на эшафоте. Та хотя бы пахла дождём. Эта пахнет боже, собакой. И тем, что собаки оставляют после себя.
Добро пожаловать во дворец, Аэлло. Ты думал, тебя поселят в покоях с бархатными подушками? Будешь спать на перине и есть мёд? Нет. Ты — шут. А место шута — там же, где и у собак.
Вдоль стен — конуры. Деревянные, ободранные, с острыми краями. Из одной выглядывает морда — огромная, лобастая, с жёлтыми глазами.
Рык — низкий, горловой — разносится по помещению. Я инстинктивно прижимаюсь спиной к стене.
— Не дёргайся, — говорит голос. Хриплый, равнодушный.
Человек выходит из полумрака. Я вижу его не сразу — только когда он подходит к фонарю, подвешенному к потолочной балке. Одна рука. Левая — на месте, с толстыми, как сардельки, пальцами. Правая — обрубок чуть выше локтя, затянутый грязной тряпкой. На лице — шрамы.
— Новый шут, — бросает он стражникам, не глядя на меня. — Сдохнет через неделю.
Стражники переглядываются. Один пожимает плечами:
— Нам приказали доставить. Дальше — твой.
Они уходят. Дверь захлопывается. Щеколда лязгает.
Псарь щёлкает плетью — резко, без замаха. Звук режет воздух. Три пса, которые до этого рычали из конур, мгновенно замолкают. Один — огромный серый, с чёрной полосой на спине — поджимает хвост и отползает в угол. Другой — чёрный с белым пятном на лбу — смотрит на меня немигающим взглядом и скалится. Третий — рыжий — сидит смирно, но ноздри его раздуваются.
— Сидеть, — говорит псарь. И они сидят. Почти все.
Чёрный не садится. Он стоит, глядя на меня, и рычит.
Псарь поворачивается к нему. Один взгляд — и чёрный нехотя опускает зад, но зубы не прячет.
— Хром, — бросает он. — Псарь. Запомнил?
Я киваю. Зачем — не знаю. Он всё равно не смотрит.
— Угол, — кивает куда-то в темноту. — Там солома. Бери и не отсвечивай.
Он бросает мне охапку. Я ловлю её — вернее, она бьёт меня по груди, и я успеваю схватить края.
— Спасибо, — говорю я.
Хром не отвечает. Он уже отвернулся к псам, что-то бормочет им — низко, гортанно, на языке, которого я не понимаю.
Я отхожу в угол — тот самый, в который он показал. Колено всё ещё болит, я припадаю на правую ногу и сажусь. Кладу охапку рядом — это теперь моя постель.
Псы они чувствуют меня. Я вижу, как шевелятся их носы. Рыжий — тот, который поджал хвост — медленно подходит. Я замираю.
Не беги. Не смотри в глаза. Не показывай страх. Собаки, Аэлло, как люди — они чувствуют, кто боится.
Рыжий обнюхивает мою руку. Нос — мокрый, холодный. Я чувствую его дыхание — влажное, с запахом сырого мяса.
— Ты ты хороший мальчик? — шепчу я, и голос мой дрожит.
Пёс смотрит на меня. Потом лижет пальцы. Один раз. Медленно. Шершавым языком, как наждаком.
Но чёрный — тот, что с белым пятном на лбу — вдруг вскакивает. Бросается к нам, скаля клыки. Я не успеваю дёрнуться — рыжий встаёт между нами. Оскал. Рык, которого я ещё не слышал, — низкий, опасный. Чёрный на мгновение замирает, потом отступает на шаг. Два шага. Садится, но не спускает с меня глаз.
— Интересно, — раздаётся голос Хрома.
Я поднимаю взгляд. Псарь стоит, прислонившись к столбу, и смотрит на собак. Не на меня — на них. На рыжего, который всё ещё стоит передо мной защитной стеной.
— Либо ты ему понравился, — говорит Хром задумчиво. — Либо он пробует, как ты на вкус. Не расслабляйся. Через неделю, если сдохнешь, он тебя сожрёт. Он — пёс. А ты — шут. Разница невелика.
Хром сплёвывает на пол и садится на скамью у стены. Достаёт откуда-то флягу, отпивает. Смотрит на меня — не прямо, краем глаза. На лице его — ни злобы, ни жалости.
— Сколько тебе? — спрашивает он вдруг.
— Восемнадцать, — отвечаю я.
— Молодой, — Хром сплёвывает на пол. — Молодые дохнут быстрее.
Молодые дохнут быстрее. А старые, значит, умирают медленнее? Какой утешительный прогноз, спасибо.
Я ложусь на солому. Колено ноет. Спина ноет. Шея — там, где была верёвка — чешется, но чесать нельзя, потому что под ногтями грязь, а ранка может загноиться.
Рыжий вздыхает у ног. Чёрный, кажется, уснул — но я не верю. Он только притворяется.
Мне почему-то становится не спокойнее, а тревожнее.
«Собаки, — думаю я. — Даже собаки лучше людей? Не скажи. Одна — друг, другая — враг. Как везде».
Я закрываю глаза.
В темноте перед веками пляшут пятна — оранжевые, красные. От фонаря. Или от того, что я всё-таки устал больше, чем казалось.
Ну что ж, Аэлло. Ты пережил голод, побои, виселицу и псарню. Не вздумай сдохнуть через неделю.
Я почти засыпаю — и тут же вздрагиваю от шагов.
Шарканье. Медленное, неровное, с протяжным скрипом — будто кто-то тащит за собой мешок с костями. Я открываю глаза. В темноте псарни кто-то есть.
— Живой? — голос старческий.
Из мрака выступает фигура. Горб — такой огромный, что кажется, человек несёт на спине целый дом. Опирается на палку — кривую, обмотанную тряпками. Колпак на голове — когда-то он был жёлтым и синим, а теперь превратился в грязно-серое нечто, съехавшее набок.
А вот и коллега. Шут. Настоящий. Смотри, Аэлло. Запоминай. Возможно, ты видишь своё будущее.
— Живой, — отвечаю я, будто не уверен сам.
Старик подходит ближе. Останавливается в двух шагах, тяжело дышит — хрипло, с присвистом. Смотрит на меня долго, пристально, словно пытается разглядеть что-то.
— Молодой, — выдыхает он. — Молодых жалко.
— Вас, почтенный, тоже кто-то жалел? — спрашиваю я с лёгкой усмешкой.
Он качает головой.
— Моё имя Криспин. Меня никто не жалел. Я сам себя жалею. Этого хватает.
Я сажусь на соломе — колено простреливает болью, но я не подаю виду.
— Ты откуда? — спрашивает старик.
— Актёр, — говорю я. И расправляю плечи. — Бродячая труппа.
— Здесь не сцена, — перебивает резко Криспин. — Здесь королевский двор. Это не театр. Здесь зрители не платят, а если не смеются — бьют. Тебя будут бить.
— Меня уже вешали, — усмехаюсь я.
— Вешать — не больно, — старик кашляет глухо, надрывно. — А вот плети плети ты ещё не пробовал.
Он отворачивается и хромает в дальний угол псарни — туда, куда почти не падает свет от фонаря. Я слежу за ним. В этом углу на стене — ржавый гвоздь. А на гвозде — колпак.
Старый, выцветший, когда-то, наверное, красный. Бубенцы — маленькие, медные — пришиты к краям.
Псы — все трое — вдруг поджимают хвосты и отходят к противоположной стене. Даже рыжий, который лизал мои пальцы, отступает. Прижимается к земле. Собаки боятся колпака?
— Это Колпак Фесса, — раздаётся из темноты голос Хрома.
— Фесс? — переспрашиваю я.
— До тебя был, — отвечает псарь. — Продержался два года. А потом — он не договаривает.
Криспин подходит к колпаку. Останавливается перед ним. Осторожно касается пальцем одного бубенца — тот не издаёт ни звука.
— Фесс залил их воском, — говорит Криспин тихо. — Чтобы не звенели.
— И что с ним стало? — спрашиваю я.
— Его скормили собакам, — выкрикивает псарь. — Тем самым, которые теперь лижут тебе руки.
Я смотрю на рыжего. Пёс отводит глаза.
Криспин садится на корточки рядом со мной. Он протягивает мне руку. В ладони — краюха хлеба. Чёрствого. Серого. С зелёным налётом на уголке.
— Учись шутить, — говорит он.
Я беру хлеб.
— Спасибо, — говорю я. Потом, чуть задержавшись, добавляю с лёгким повышением: — Криспин, верно?
Он кивает. Поднимается — медленно, опираясь на палку, и хромает прочь, к двери. Псы провожают его взглядами, но не рычат.
— Ты не первый, — бросает он на прощание, не оборачиваясь. — И не последний.
Дверь открывается, скрипит и закрывается. Щеколда снова лязгает. Я остаюсь в темноте с хлебом в руке.
Я откусываю хлеб. Он чёрствый и жёсткий. Пахнет плесенью.
Я отламываю половину и протягиваю рыжему псу.
— На, — шепчу я. — Тебе тоже нужно есть. Ты же меня не съешь правда?
Пёс смотрит на хлеб. Потом — на меня. Медленно, осторожно берёт краюху мягкими губами. Жуёт. Не проглатывая — пробуя.
— Вот и славно, — говорю я. — Мы теперь компаньоны. Ты не ешь меня, я не ем тебя.
Пёс не отвечает. Он доедает и ложится у моих ног.
— А теперь, — шепчу я уже совсем тихо, чтобы Хром не услышал, — маленькое дело. Надо понять, можно ли отсюда выбраться.
Осматриваюсь. Дверь одна, дубовая, мощная, щеколда снаружи — я видел, как меня втолкнули. Окон нет. Под самым потолком — узкое окошко с решёткой. Даже тощий артист туда не пролезет.
Хром засыпает быстро — я слышу, как его дыхание становится ровным и тяжёлым. Фляга валяется на полу, из неё ещё капает. Чёрный пес поднимает голову, скалится, но не рычит. Серый — вообще не двигается, может, дохлый.
Я поднимаюсь. Колено ноет, но я терплю.
Рыжий встаёт. Я прикладываю палец к губам. Пёс наклоняет голову, но не лает.
Дверь.
Щеколда снаружи — но не заперта на ключ. Я видел, как стражник просто задвинул железный прут. Я просовываю пальцы и достаю до прута. Тяну на себя. Прут скрипит — но я замираю. Хром не просыпается.
Ещё рывок. Щеколда отодвинута.
Я выхожу в коридор.
Темно. Каменные стены. Сыро. Где-то капает вода. Я не знаю, куда идти. Но я знаю одно: быть шутом его величества — не значит быть его игрушкой.
Я делаю шаг. Второй.
Коридор тянется в обе стороны. Налево — пахнет жареным. Направо — холодом и камнем.
Я выбираю запах еды. Потому что если сбегать — то на сытый желудок.
Глава 3. Комната наверху
Ты сбежал. Через четыре часа после того, как тебя помиловали. Гениально, Аэлло. Теперь тебя не повесят — тебя четвертуют.
Запах становится сильнее с каждым шагом. Где-то рядом кухня. Я чувствую лук, перец и что-то мясное.
За поворотом — свет и фигура. Старуха, сгорбленная под тяжестью огромного глиняного горшка. Она несёт его, прижав к животу, и кряхтит. Горшок дымится — похоже, помои.
Я прижимаюсь к стене. Она проходит мимо, не глядя по сторонам. Бормочет что-то под нос. Горшок пахнет кислой капустой, протухшей кашей — или чем-то, чему полагалось быть съедобным, но не сложилось.
Она скрывается за поворотом. Я выдыхаю.
Дальше коридор расширяется. Слева — арка, ведущая в какой-то зал. Оттуда слышны голоса. Я замираю, вслушиваюсь:
— ...Шестёрка, я сказал! Где шестёрка?— А вот тебе шестёрка. На. И подавись.— Ты жульничаешь, Гюнтер!
Я выглядываю из-за угла.
Двое стражников. Сидят на полу, прислонившись к стене. Между ними — огарок свечи и игральные кости. Самодельные, из обточенных бараньих позвонков.
Один — толстый, с красными щеками, в нагруднике, который ему мал. Второй — тощий, с длинным носом и прищуренными глазами. Перед ними — кувшин, пустой наполовину.
— А ты ноешь, Михель. В прошлый раз ты тоже ныл перед прыжком с крыши.— То был не прыжок, а падение! И я не ныл, я молился!
Гюнтер пыхтит, кидает кости. Те падают «две двойки». Он вздыхает.
— Я не жульничаю, — говорит Гюнтер, подбирая кости. — Я везучий. Это разные вещи.— Везучий? — Михель хмыкает и отхлёбывает из кувшина. — Ты вчера проиграл три серебряных. А позавчера — свой шлем. Такой везучий, что без шлема остался.— Шлем маловат был. Он мне жал. — Гюнтер трогает длинный нос. — А ты просто завидуешь.— Чему?!— Моей харизме.
Михель заливается хохотом:
— Харизма — это когда тебя бабы любят. А тебя даже коза на посту обнюхала и ушла.
Михель замирает. На секунду мне кажется — сейчас будет драка. Но потом он снова ржёт, хлопает тощего по плечу, и кости летят на пол.
— Ладно, кидай давай.
Я проскальзываю мимо. Они даже голов не поднимают.
За аркой начинается спуск — ступени, стёртые тысячами ног. Внизу — ещё светлее. Пахнет уже не просто едой, а едой в её лучшем проявлении: жареным мясом, свежим хлебом, чем-то сладким.
Кухня.
Огромная. Сводчатый потолок, чёрный от копоти. Три печи, две из которых ещё пылают. Длинные столы, заваленные овощами, травами, тушами. На крюках под потолком висят окорока и связки колбас — как трофеи на охоте.
И посреди всего этого стоит повар. Красное лицо — не от стыда, а от жара, от вина, от жизни, которая состоит из жира и соли. Огромный, как колокол, с руками-корягами, в засаленном фартуке, который когда-то был белым. Он режет мясо.
Нож — размером с мою руку. Или с мою ногу. Легко входит в тушу — то ли говяжью, то ли свиную, я не разбираюсь. Кусок за куском падают на доску.
Повар работает молча. Никто не разговаривает с ним — я замечаю двух поварят, которые моют горшки в углу, и девицу, перебирающую лук. Они даже не смотрят на повара.
— Завтра банкет, — бормочет повар сам себе. — Десять блюд. Десять. Старуха Герта опять принесла лук с гнильцой, а этот скот... — он тычет ножом в тушу, — ...недостаточно жирный. Кто забивал?
А потом я замечаю его.
В углу, на мешке с мукой, спит мальчишка. Лет десяти, не больше. Щуплый — весь в мучной пыли, одежда болтается, как на вешалке. Под головой — поварёшка. Огромная, медная, блестит в свете печи. Он обнимает её, как куклу.
Я смотрю на него. И мне почему-то становится не по себе.
Не от того, что он маленький. Не от того, что спит в муке. А от того, что я вижу себя. Десять лет назад. Такой же тощий, такой же грязный, такой же спящий на чём попало, потому что кровать — это роскошь, а подушка — это мечта.
Я делаю шаг назад. Надо уходить. Псарня — да, дерьмо, но там хоть понятно, кто враг. А здесь... здесь враг — повар с ножом, который режет мясо и не замечает ничего вокруг.
И тут повар оборачивается.
Не на меня — слава богам, я стою в тени. А на мальчишку. Того самого, что спит на мешке с мукой.
— Эй, ты, мешок с дерьмом!
Поварята замирают у горшков. Девица с луком вжимает голову в плечи.
Повар делает шаг к мальчишке. Один шаг — и пол под ним, кажется, стонет. Второй — и огромная нога в заскорузлом сапоге бьёт мальчишку в бок.
— Вставать, — цедит повар. — Работай. Мясо ждёт.
Мальчишка вскрикивает и подскакивает. Поварёшка с грохотом падает на каменный пол. Глаза у ребёнка — спросонья, мутные, полные ужаса.
— Я... я сейчас, господин Турс... — лепечет он, хватаясь за мешок с мукой, чтобы не упасть.
— Господин Турс, — передразнивает толстяк. — Руки тебе оторву, если через минуту не будешь чистить картошку.
Он замахивается — плетью? Нет, просто рукой. Широкой, красной, перепачканной кровью — той самой, с туши.
«Стой. Стой, идиот. Не лезь. Это не твоё дело. Ты — никто. Ты — шут. Стоять!»
Но я уже сделал шаг.
Из тени — на свет.
— Добрейший... — голос мой звучит мягко, — господин Турс, верно? Прошу прощения, что отвлекаю...
Повар медленно поворачивается.
Теперь он видит меня. Грязного, тощего, в рваной рубахе, с верёвочным следом на шее. Его глаза — маленькие, как два гороха в сале — сужаются.
— Ты кто? — рявкает он.
— Я? — я прижимаю руку к груди — жест актёра, жест человека, который представляет себя публике. — Скромный слуга его величества, новый... э-э... придворный шут. Аэлло. К вашим услугам.
— Шут, — повар сплёвывает на пол. — Новый шут. А я старый повар. И что тебе надо?



