Обернулся в тот зимний день Богдан – встал лицом к кладбищу. А вечерело уже. С неба спускались темные тучи, тем же спудом ложившиеся на крыши домов. С гор поднимался туман. Встречались они – тучи и туман, оставляя между собой лишь узкую щелку. А еще у самого входа на кладбище пень стоял раскорякой уродливой. Видно, дерево-то спилили оттого, что много лет ему набралось или раньше времени подгнило оно от соков мертвецких, с дождем из могил вытекающих. А пень взял и со смертью своей не смирился – он длинные тонкие ветви из-под самого низа отрастил и протянул их к небу. Уж не правду ли бес сказал – не всяк, кто уходит из жизни, и не всяк, кого из нее насильно уводят, смерть встречает? Ведь взглянешь на этот пень и не разберешь – мертвый он или живой.
Сильно тучи на туман надавили. Впустил он их дождевую тяжесть в себя, просел под ними. А в горных деревнях эта тяжесть заметна лучше всего – скопятся на небе тучи темные, повиснут над крышами, надавят на село, а дождем все не изливаются. А через время глянешь вверх, а их нет, как и не бывало. Но ведь и дождя не было? И в другие стороны тучи не уплывали. Гром их на клочки не разносил. Стало быть, чернота там была не природная, а это темь свету показывалась – мол, не забывай, я есть, я тут, у тебя перед носом свои тяжкие дела делаю.
Богдан тогда уже у тумбы стоял, на которой был укреплен крест, показывающий всякому входящему – тут другая территория начинается: не живых, а покойных. Вперился Богдан в розы сизые, словно не рожденные, а искусной рукой мастера выточенные. Те на вьюне произрастали, и зима их не брала. От мороза они только темным наливались. А вьюн, видать, далеко и глубоко под землю корешки пустил, может и до гробов дотянулся, может и пил оттуда. А других никаких причин стоять посреди зимы сытым и брудно-красным у вьюна не было.
Затеснило у Богдана в груди. Побежал он вниз с пригорка – к хате скорей. Но тут щель в небе распахнулась и выглянул из нее закатный свет. Осветил собой старую церковь. Горы, и долины, и высокие могилы. Началось время покойников.
– Спит еще, – ответил тот, кто сидел к Богдану спиной, и Богдан подумал: секунда всего прошла с тех пор, как песня смолкла, а он успел столько вспомнить всего. – Он Панаскину хреновуху выпил всю, без остатка. Часа два как спит уже.
– Пусть спит, – проговорил тот, кто задал вопрос. Он, судя по всему, был тут старший. – Не будите его. Бог знает, где он теперь проснется, – добавил он, а сидевший рядом с ними перекрестился. – Подождем еще Панаса.
Тут кустарник с другой стороны от того места, где стоял Богдан, зашуршал, и на полянку вышел совсем молодой еще хлопец. Он оглядел собравшихся и поколотил ладонями по коленям, словно по дороге сюда приходилось ему ползти, и он теперь выколачивал из штанин пыль. Костерок хорошо подсвечивал его лицо, Богдану оно показалось знакомым. Ведь вот только что как будто видел его, а кто он да где встречались – в толк не бралось. Голубые выпуклые глаза парня блестели под мохнатыми бровями. И щурил он их знакомо. Да что там щурил! Щерился на костер, и все тут.
Вновь прибывший присел рядом со старшим. Обнял руками колени и помалкивал, словно ждал, когда мужички сами его о чем-то спросят.
– Ну що, Панаска, говори, – наконец оборотился к нему старший.
По лицам их ходили языки пламени, а сверху над головами в черном круге, образованном макушками дерев, прорезался месяц – серпом острейшим.
– Сгорели они, – вздохнул Панаска и, схватив с земли ветку, подбросил ее в костер, хотя огню и без того было что обгладывать. Огонь быстрей заплясал на лицах мужиков, выше поднялся, заглянул им в глаза, на миг сделав те оранжевыми.
– Все? – спросил старший.
– Не. Не все, – Панаско положил палку на землю.
– По порядку рассказывай, – приказал старший.
– Та на мову перейди, – зло сказал тот, кто сидел к Богдану спиной.
– Я ж запыхался, – извиняясь, сказал Панаско. Его молодой голос еще ломался и трещал, как ветка, поедаемая сейчас костром.
– На какой мове может, на такой пусть говорит, – проговорил старший. – Ну ж!
– Тогда вот – когда Петро вчера бежал, они к Анне его явились – один в фуражке, такой – взрослый дядька, и двое других москалей – ну те, которые на обозе недели две как заехали. Тот, в фуражке, Анне: «Где Петро?» Анна: «Нема Петра». Снова: «Где Петро?» – «Нема Петра».
– Ты уже вчера об этом рассказывал, – перебил его тот, что раньше просил на мову перейти.
– Твоя правда, – миролюбиво ответил Панаска. – Значит, они как вчера обещали хату спалить, если Петро не явится, так и пришли сегодня к Анне, как по-сказанному. А она на обед бульбы наварила, думала, они ее за бульбу палить не станут. Спрашивают: «Пришел Петро?» А она им то, что вчера говорила, повторяет: «Нема Петра». Тогда ихний старший попросил ее детей кликнуть. И всем троим он прочел как бы это… постановление – что они враги советских всех людей. То в обед сегодня, получается, было. Потом эти трое из хаты вышли. А Анна с детьми осталась. Дальше не знаю, как что – може, думаю, дверь они тогда не заперли. Спустя малость Анна мимо хат побежала. И ребят за собой тянула – а малой-то все время отставал, еще плакал так, что на все село… Может, у нее сбегнуть и вышло б, если б малого тянуть не пришлось. А то я уже своими глазами видал. Они – за ней. Она – к Катькиной хате. Анна на дверь упала, а дверь с той стороны замкнута. Анна кулаками в нее: «Катька, пусти!» А Катька сестру что ль родную не пустит? Наверное, так и подумала – пущу, а там пусть получается что получится… – Панаска потер глаз. – Отперла. Они туды ввалились втроем. Ну так и москали эти подоспели – заложили дверь со своей стороны. Все село уже прибегло. А главный, который в фуражке, давай снова гаркать перед нашими – что от имени Советов он приводит приговор в исполнение, хату Катькину палит. Потом он добавил, что Катька как бы ни при чем и выйти может, потому что Петро – не ей муж, а ее сестре Анне. А из хаты в ответ – тишина, как будто и нет там никого. Полили москали под дверь керосином, соломы туда накидали, еще полили и спичку бросили. В хате все равно тихо. Все молчат, только смотрят. И тут, вот вам крест, – Панаско перекрестился, – как завоет баба какая-то нечеловеческим голосом, ухи у всех чуть не полопались. И стекло в оконце то ли от визга разбилось, то ли его с той стороны. Но что от визга – то больше вероятности. Оборачиваюсь – Леська то. Побигла до хаты, хвать ту палку, что дверь держит. А эти с двух сторон на нее напали. Главный револьвер из штанов достал. А Леська все визжит свиньей, тошно от ее визга, вся душа наружу. А тут дверь как распахнется, и Анна с малой из дыма вываливаются. За ними – Катька. А где малой? «Мыколка! Мыколка!» – Анна в крик. А он, как потом разузналось, под кровать спрятался. Катька – нырь назад. Леська за ней, ну то есть за Мыколкой. Ну так, Анну и малую они там постреляли – возле хаты. Они, когда я еще к вам тикал, у хаты лежали. А Катька с малым сгорела. Она, видать, его из-под кровати вытягнула, а дверь-то снова заложили, ходу назад нет. Потом мужики зашли, говорят, она так с ним на кровати и сидить до сих пор. Обнимает его как будто, – Панаська перекрестился, – а руки у ней – черные-черные. И малой-то – один уголек. Я сам ходить туда, глазеть не стал, сюда сразу побежал.
– С Леською що? – глухо спросил старший.
– С Леською? – Панаска запнулся. – Леську я видал, когда она в огненную хату впрыгивала. Фу, страшная, как кошка, – Панаско потер левый глаз. – А больше ее никто не видел и обгорелую в хате никто не находил.
Старший поднял руку ко рту и куснул себя за запястье. Над полянкой повисла тишина. До Богдана доходило только щелканье сухих веток и тонкое дыхание Царко.
– А я чего? – робко спросил Панаско, словно был в чем виноват или сам на себя принимал вину за то, что принес дурные вести. – Я вчера прибегал, предупреждал Петро: не явится – Анну с малыми порешат…
Панаско замолчал, когда старший выпустил руку из зубов и цыкнул на него. После этого мужчины еще долго сидели молча – каждый из них как будто наполненный ночью. Но вдруг тишину разодрал треск.
– Петро! – раздались голоса. – Дурной!
Богдана тоже толкнуло в спину любопытство, и он, позабыв обо всем, вышел из темноты. На той лысой сосне болталась веревка, а на той болтался и корчился Петро. Вместе со всеми Богдан побежал к сосне и смешался с мужиками.
– Вернись! – шипел из-за куста Царко. – Вернись на место, рогуль!
Но его шипение терялось в тихом мужицком гомоне, огласившем лес. А Богдан уже кричал вместе со всеми Панаске, успевшему раньше всех вскарабкаться на сосну:
– Режь ее! Перерезай!
– Хватайте его за ноги! Тяните вниз! Кладите на землю.
Петро лежал на земле с передавленным горлом. Мужчины, переводя дух, склонялись над ним. Спрыгнул с сосны Панаско. И он наклонился над Петро.
– Дышит, – проговорил.
А Петро и правда дышал – тяжко, редко и неглубоко.
– Слышал, наверное, рассказ Панаса, – проговорил один.
– Он же спал, – отозвался другой.
– Значит, проснулся.
– Помолчите трохи, – старший, растолкав других, встал у головы лежащего Петро и приготовился говорить. – Мы лишились родных домов, – начал он негромко, – спрятались в лесу, чтобы защитить родную землю от Советов и от фашистов. За наше правое дело я умру! Ты умрешь! Он умрет! Она умрет! Дети наши умрут! Но кто-то из нас останется. И придут времена, когда кто-то из оставшихся будет жить в независимой, свободной Украине. А время такое придет! Но в этот трудный час мы не имеем права сами себя жизни лишать. Смерть нужно еще заслужить!
Когда он закончил, Петро тяжело застонал. Старший хотел еще что-то добавить, но оборотился и встретился глазами с Богданом. Не успел Богдан и моргнуть, как тот навалился на него, а сверху – другие мужики. В глазах у Богдана сначала помутнело, потом потемнело, и наконец пропало все, одно только чувство в груди оставалось – будто лежит он под тяжелым спудом.
– Звать как? – спросил старший по-русски.
Богдан открыл глаза. В них с бровей затекала холодная вода, выплеснутая ему в лицо. Хотел пошевелить руками, но их крепко связывала веревка – как раз та, на которой вешался Петро. А уж если б Богдан мог оборотиться и рассмотреть эту веревку, то признал бы он в ней и ту, на которой сам того же дня вешался на липе. А будь он повнимательней чуть раньше, то увидел бы и то, как Царко, стянув ту веревку с собственной шеи, услужливо вложил ее в руки Петра.
– Богдан, – ответил он.
– Тезка, – недобро усмехнулся старший. – Откуда пришел?
– Из Волосянки. А что вы тут делаете? – отвечал Богдан тоже по-русски.
– Что мы тут делаем? – снова усмехнулся Богдан-старший. – Мы тут, хлопец, тебе вопросы задаем.
– Та чего цяцкаться с ним? – заговорил на мове уже пришедший в чувство Петро. – В петлю его и на ветку!
– Какой шустрый, – отозвался Богдан-старший. – Самого только что из петли вытащили.
– Это шпион, – раздались голоса.
– Изменник.
– Москаль переодетый.
– И одежда у него странная.
– Из Волосянки я! Из села! – затрясшись от страха, крикнул Богдан. – Сын Ивана Вайды. Внук Богдана Вайды. Может, вы про отца моего слыхали? Он десять лет как помер.
Над полянкой во второй раз за ночь повисло молчание. Царко высунул любопытную морду из куста и довольно посмеивался. Месяц наклонился к земле, словно тоже хотел узнать, чем дело закончится.
– Я – Богдан Вайда, – ответил старший. – Сына малолетнего Ивана имею. Но тому еще далеко до того, чтобы внуками меня награждать. Сдается мне, братики, мы сумасшедшего шпиона схватили.
– Шпион он, и все тут! – подхватил один. – Неспроста про семью твою разговоры ведет. Хочет сумасшедшим прикинуться. То точно – шпион.
– То точно, – поддержали голоса. – То точно.
– Ганну они мою не пожалели, – снова заговорил Петро. – И мы никого не пощадим.
С рук Богдана стянули веревку, подняли на ноги и тут же накинули веревку на шею. Повели, толкая в спину, к лысой сосне, на которой только что болтался Петро. Странный то был день, дивный. За него за один двое пытались повеситься в одном и том же лесу. Только каждый раз чья-нибудь спасительная рука вынимала их головы из петли. И не держались те висельники за жизнь свою, отдавали без сожалений то сосне, то липе. Сами петлю себе на шею накидывали. Сами хриплые мучения принимали. Но как дрожал за жизнь человек, когда кто-то другой ему на шею веревку надевал, собираясь отнять жизнь, которая вот только что была ему не нужна. Которую он не ставил ни во что больше. А может и ставил, да обстоятельства так жизнь эту прижали, со всех боков обложили, что веревка на шее и та ему больше свободы оставляла.
Так что, понаблюдав весь день за Богданом, одну интересную мысль из лесных событий можно было извлечь – человек, прижатый обстоятельствами, ни в грош свою жизнь не ставит до тех пор, пока кто-то другой не потянется ее у него забрать. Оно-то с Богданом и произошло – стоило ему почувствовать на шее петлю, как забился он, руками ее хвать – и с шеи прочь тянуть. На спину его опрокинули, и он возле сосны той – уже к смерти своей близко-близко, а все равно ногами по воздуху колошматит, отбивается от мужицких рук, которые спешат соединить веревку с помершей сосной, а ту – со смертью. Тут и другая мысль подоспевает – о том, что лысая сосна свою собственную смерть приняла, да не встретилась с ней пока. Сильная она стояла, крепко держалась корнем в земле. Только Богдана со смертью именно она должна была соединить. Вот и снова Светланкины слова вспоминались: «Корень – в землю! Земля – в кровь». Да и не была ль сама Светланка все равно что той сосной, ведь это она Богдана к смерти послала и беса в провожатые дала, а уж тот весь путь от озерца до самой полянки нес веревку, на которой Богдану, видать, предписано было испустить дух.
Больше всех старший упорствовал. Румянец, и так игравший на его щеках, теперь разлился по подбородку и по шее – от напряжения, с которым он поднимал брыкавшегося человека с земли и вместе с остальными затягивал веревку на его шее. Чудно то было. Непонятно. Вот он – Богдан. Человек. Две руки, две ноги, голова. И вот он Петро – такой же: две руки, две ноги, голова. А выходит что? Выходит, что одни и те же мужики вот только что вынимали из петли одного, суетились, спасая его жизнь. А не прошло и часа, как они же на том же месте без сожалений решили другого человека жизни лишить. Странные дела на земле делаются, Господи. Странен и сам человек. Сложен. И ведь не разберешь до конца: что же такое она – чужая жизнь человеческая в руках других, ближних его, если одни и те же люди за одного человека собственную жизнь положить могут, а у другого, такого же, – ту же жизнь, из того же источника пришедшую, могут отнять и глазом не моргнуть, а потом не сожалеть совсем о содеянном.
А Богдан что? Когда понял он, что пощады ему от лесных не ждать, зашарил глазами поверх голов и встретился взглядом с Панасом. Тот стоял поодаль и, кажется, только и ждал, что Богданов взгляд словить. Подмигнул он ему, прищурился. А пламя костерка вдруг взметнулось и как следует пробежалось по лицу Панаска до самого чуба. Тут озарение на Богдана снизошло. Видал он это лицо. Вот еще только утром, направляясь в лес и неся под мышкой все ту же веревку. Не Панаска ли стоял у тына? Не он ли, щурясь по-волчьи, зазывал Богдана выпить хреновухи? Тот же это был Панас, только тут, в лесу, он сделался моложе раз в пять. Сообразил Богдан кое-что и тут же в надуманное поверил. Упивцы эти мужики. А старший – дед его, Богдан Иванович Вайда. Назвавший сына в честь своего батьки. А тот назвал сына – то есть вот этого Богдана – в честь своего. Родись же сын у Богдана и у Светланки, быть бы и ему Иваном – то обговорено давно.
Тяжесть ушла из плеч Богдана, из рук его и из ног. Мягким он стал, податливым. То ли со смертью смирился, а то ли выход нашел из петли. Тогда и руки, державшие его, ослабели, ведь если жертва твоя не сопротивляется, то и тебе для умерщвления ее много сил не требуется. То не секрет ведь для тех, кому умерщвлять приходилось – то ли зверя, то ли скотину, а то ли человека, – силу убийца исторгает из себя не потому, что убить ему сильно охота, а потому, что жертва сопротивляется. А не сопротивлялась бы, то и убивалась бы по большей части без излишней силищи жестокой.
– Хлопцi, пiдемо, боротися будемо! – запел вдруг Богдан сильно и бодро, как эту песню петь и следовало. – За Украiну, за рiвнii права! Наша сотня вже готова, вiд’iжджаэ до Кийова. Хлопцi, пiдемо, боротися будемо! … Давай, дед! – крикнул Богдан. – Натягивай веревку на шею своего внука, лишай его жизни. Не со мною теперь ты пойдешь ранним утром до речки, показать, где рыбина самая большая водится. Не со мной ты яблоню посадишь на краю нашего сада. Не мне ты истории повстанческие расскажешь про то, как Петро к большевикам близко подобрался, и чайник со сладким чаем у них прямо с костра стянул. И про то, как твоего батька на расстрел повели, да пули для него пожалели. Дубинкой забили. А ты его на веревке в ночи до хаты тянул, чтоб обмыть тело его могли. Пусть так и будет. Пускай у тебя другой внук родится. Но уже не я. Давай, дед! Чего ждешь! Делай свою работу – из твоих рук и смерть принять не страшно.
Старший подошел к Богдану. Пристально посмотрел ему в глаза. А что чувствовал в этот миг сам Богдан, стоявший под лысой сосной с веревкой на шее и во второй раз за день смерть готовившийся принять? Любил ли деда, как любил его в тот день, когда гроб его веревкой обвязывал, когда его плечо первым тяжесть дедова гроба приняло, а самому ему еще тогда подумалось – тяжелую жизнь дед прожил, раз гроб тяжелый такой. Вспоминал ли, как через три года еще раз увидел лицо деда, когда бабка, жена Богдана Вайды-старшего заготовилась к смерти и собрала с собой в могилу узелок? Позвала она тогда внука, узел на белом полотне разомкнула, и оттуда тут же глянули на Богдана глаза молодого еще деда – вот такого, каким он видел его сейчас. Была в том узелке еще одна фотокарточка – Степана Бандеры: в черном пиджаке, в белой рубахе, при галстуке, взгляд его был таким же сосредоточенным, как у деда. Когда смотрят вот так, кажется, что это в тебя человек пристально вглядывается, а через время понимаешь – это он вовнутрь себя каждый раз заглядывает. А веса узелку придавал железный трезубец. Тяжелым трезубец был. Только тяжесть ведь Богдану была предназначена – он его за бабкой на кладбище снес.
Деда своего Богдан любил, а этого молодого, от которого пахло сырой землей, он боялся. Боялся сильно, как боятся зверя лесного.
– Странные ты слова говоришь, – произнес тот. – Обдурить меня хочешь? А мы такой беды нюхали, таких пожарищ, что сгорели сердца наши вместе с родичами. Я, он, он и он – давно мертвецы. А ты правду говоришь – тянул я отца своего прибитого на веревочке. Тогда я и помер. А потому и ты жалости от нас не жди. Кровавые мы, лютые. Кончайте его, – приказал он.
И тут из-за куста выступил Царко. Он прошел мимо каждого мужика. Каждому, посмеиваясь, заглянул в лицо. Нагнувшийся к земле молодой месяц отразился в каждом рыбьем глазе Царко. Мужики притихли, обомлели.
– Это кто? – струхнув, спросил старший.
– Это бес мой, – ответил Богдан. – Вы его не бойтесь. Он добрый.
– Где ты беса доброго видел?
Царко остановился возле одного мужика и противно засмеялся.
– Ты – не жилец, – тоненьким голосом сказал он, тыча в мужика длинным пальцем. – И ты – не жилец, – ткнул в другого и снова засмеялся, вскидывая голову к небу и ловя глазами месяц.
Да только когда Царко голову-то опустил, то месяц из его глаз не ушел. На небе его не стало, а в глазах беса два ярких острых серпа засияли. Затряслись мужики, отступили.
– Да вы не бойтесь его, – снова принялся успокаивать их Богдан. – Он хороший. Это я его на веревочке к вам привел. Царко его звать.
Царко уже шел к старшему. Остановился напротив того, и теперь уже бес заглядывал ему в глаза. Покраснел старший, дыхание в нем сбилось, веки задергались, на глаза мокрота вышла, да и в зрачках старшего те же серпы отразились, что упали в глаза Царко с неба. Стало быть, из глаз беса они в него вошли. Старший отвернулся. Зажмурился. По щекам его потекли слезы.
– Леську забудь, – проговорил Царко. – Не про тебя она, а ты – про жену свою. Говоришь, мертвяки вы? А смерть-то вы еще не заслужили. Хи-хи.
– А что мы заслужили? – задрожал голос у старшего.
– Жизнь. Внук твой – Богдан Иванович Вайда – жизни не заслуживает, он отказался от нее. И смерти он не заслуживает. Как с ним быть?
– Не теби, чертяка, это решать, – огрызнулся старший.
– Теперь уже мы тут все решаем, – сипящим голосом, от которого по кронам деревьев прошел ветерок, проговорил бес. – Мы теперь тут все назначения проводим, – продолжил он. – Благословляю тебя на резню, Богдан Вайда-старший. Внука твоего Степана, – оборотился он к Петро, – благословляю на падение. Страшное, черное. Но преисподнюю он потешит. А бесы будут за ним подглядывать – из подпола, откуда ты бежал, бросив Ганну с детьми на смерть.
– Это мой приказ был – не возвращаться, – снова вступил в разговор старший. – Они б все равно погибли. А Петро остался живым и до самой смерти будет бороться за наши идеалы.
– Вот ты и сам подсказал, что делать с внуком твоим, – ответил Царко. – Назначаю его жертвой твоих идеалов.
Бес снова расхохотался. Мужики вздрогнули. По спине каждого пробежал холодок. Бес мотнул головой, выбрасывая из глаз серпы. Две серебряные дуги звякнули друг о друга, взмыли, поплыли по черному небу, срезая те еловые лапы, которые попадались им на пути, поднялись над верхушками, ушли дальше в небо, соединились концами, образовали круг и посмотрели на мужиков одним пустым глазом. Те перекрестились. А наваждение не проходило. О чем говорило оно? Не о том ли, что Бога рядом в ту ночь не было?
– Пора, – позвал Богдана Царко. – Цветок вот-вот явится.
Богдан лежал на животе, чувствуя под собой ростки молодых грабов, прутья вьюнов и шершавые листья молодого папоротника. Тут, на этом участке леса, куда они с Царко отправились от костерка, было тихо, и Богдан думал – а не привиделся ли ему дед? Была ль полянка? И вправду ли дед хотел умертвить его на сосне? Но признать в случившемся видение мешали два обстоятельства – с неба вниз по-прежнему смотрела пустая луна, образованная из двух соединившихся полумесяцев, и серный запах, который источал Царко, слившийся теперь с ночью настолько, что человеческий глаз не мог его взять из темноты.
Странным был свет той луны – яркий по краям, он не освещал ни небо, ни землю. Вокруг было так черно, что, ткни сейчас пальцем у самого глаза Богдана, он бы не увидел. Но постепенно Богдан начал различать очертания кустов, что росли у него под носом. Увидел он и зеленое свечение камней и сразу догадался – то мох. Правду сельские говорили – светится на этой горе мох в темноте, словно кусок дорогого зеленого бархата. Долго лежал вот так Богдан, разглядывая ночной лес, любуясь им и не ведая – то глаза его взаправду видят или разгоряченное сегодняшними событиями воображение рисует?
И вдруг из глаза лунного капля истекла. Побежала по небу. У самой земли остановилась, закрутилась, набухла снизу, заострилась, словно корешок пустила и вот-вот готова пролиться в землю, врасти в нее. «Корень – в землю!» – пронеслось в голове у Богдана. Но капля лунная не пролилась, корень в землю не вошел. Рождаться прямо на весу стал из капли цветок – сам по себе, не опираясь ни на небо, ни на землю. Чудный то был цветок, дивный, неописуемой красоты. Составлялся он из четырех широких у основания, но заостренных к концу лепестков лунно-молочного цвета. Цвета такого ни земля, ни небо породить не могли. Не знал он ни света, ни тьмы, ни огня. Что же ведомо ему было тогда?
Тут заметил Богдан, что из сердцевины цветка светящиеся точки выходят, роятся – ярко-синие, ярко-красные, ярко-зеленые и ярко-желтые. Да не в хаотичном порядке они двигались. Далеко от сердцевины не расползались, словно разумом были наделенные и знали, что покидать тот цветок нельзя, а можно только вместе с другими составить купол над сердцевиной. Точки эти на малых насекомых похожи были, но таковыми не являлись – ведь не было у них ни крыльев, ни других частей. Они кружились сами по себе, друг с другом не сталкиваясь и не перебиваясь. Прекрасно было то видение, открывшееся Богдану. Из левого глаза его вытекла слеза и упала в землю. А из земли, откуда ни возьмись, выросла Светланка. Красота ее была ослепительна. Красотой своей она могла б и с цветком поспорить.
– Рви его, Богдан, – нежным голосом проговорила она. – Тяни к нему руку.
– Зачем же такую красоту рвать? – спросил Богдан, не отрывая глаз от цветка, который продолжал жить своей жизнью, совсем не реагируя на то, что чья-то рука может его погубить.
– Спаси меня, Богдан! Избавь от роз, что кровь пьют из сердца! – произнеся эти слова, Светланка снова покрылась мертвыми розами, прекрасное лицо ее исказилось от боли.
– Не могу я, Светланка, красоту такую сгубить, – отвечал Богдан.
– Рви его! Он исчезнет сейчас, и муки мои никогда не прекратятся!
– Не могу. Это – красота.
– Не любишь ты меня, Богдан, – вскликнула она.
– Люблю, – сказал Богдан, не отрываясь по-прежнему от цветка.
– Почему ж красота тебе любви дороже? – заплакала Светланка.
– Не дал мне Бог ума на такие вопросы знать ответы. Одно знаю – рука моя не может его сорвать.
И только Богдан успел произнести эти слова, как цветок исчез, будто его и не было. А луна на небе стала обычной.
Поднялся Богдан на ноги. Потер затекшую шею, разомкнул руки и потянулся. Солнце уже встало, птицы пели, листва пропускала свет. Огляделся Богдан по сторонам. Вот веревка под ногами валяется. Вот липа. А вот дупло. А вот озерцо, пока еще скрытое утренним туманом.
– Светланка… – тихо позвал Богдан, но ответом ему были лишь звуки едва пробудившегося леса.
Оборотился Богдан к дуплу, но и там было тихо. Липа стояла великая, с мощной корой, избуравленной наростами. Два ствола ее уходили ввысь, распускались наверху тонкими сухими ветками. Снизу зеленые опоясывали ее бока, но и от тех уже веяло прощанием. Взгрустнулось Богдану – ночной сон не шел из его головы, и даже звонкие трели птиц не были этому помехой.
Присел Богдан на траву, с которой еще обсыхала утренняя роса. Залюбовался мелкими головками лесных цветов, хотя прежде всегда к ним был равнодушен. Но в этот миг они раскинулись перед ним, и Богдан скорей не увидел их красоту, а почувствовал. Звон травинок услыхал. Особенности каждого цветка ему приметились. И поразился он лесному многообразию. Вот неведомый ему раньше цветок – с черной головкой в бусинку. Закрылся весь, лепестки захлопнул, а стоило на него опуститься мошке, как развернулся во всю свою мочь. А вот травинка нежная, пожелавшая стать цветком. Да только не было дано ей яркой краски от природы. Но та природу перемогла, собралась вся и распустилась на кончике венцом – таким же зеленым, как и стебель ее, как и листья, как и вся ее плоть. А и могла ли травинка не возыметь желания стать цветком, лепесткам которого природа дала краски сверх меры, когда стояла она посреди белых головок, по которым нежными разводами разливалось сиреневое? Могла ли не позавидовать их ярко-желтым тычинкам, что смотрели из сердцевин? Могла ли не захотеть стать лучше, стать красивей? Стать как они? Ведь те цветы и были самой красотой.
Над головой Богдана проносились и жужжали насекомые. А птицы пели так, словно с каждой трелью отдавали лесу всю свою душу. Богдан и не заметил, как солнце поднялось, входя в дневную силу, напекло ему правую щеку и спину.
Встал на ноги Богдан, пошел обратной дорогой. А там, где ему оставалось только вправо повернуть и уже по прямой до деревни идти, встретилась ему молодая сосна, грозой побитая. Черная с одной стороны, обгорелая, а с другой – еще зеленая, стойкая. Остановился перед ней Богдан, и на миг показалось ему, будто древесное онемение охватило все его тело, будто ноги в землю вросли. А с правого бока снова запекло, зажарило, заболело, словно стоял он у большого огня. Но ведь в тени он уже находился и на склоне, куда солнце жаром не доставало. Очнувшись, Богдан провел рукой по обгорелому стволу, разрыдался и пошел дальше.
Купола церковные показались – веселые, умытые чистотою полудня. От их разноцветности радость какая-то исходила и расплескивалась по деревне, как вода из ведра. Вздохнул Богдан полной грудью. Засмеялся негромко. И ноги его сами понесли – вниз-вниз, все ближе к селу да ближе. Остановку он сделал только на перекрестке, там, где лесная дорога с деревенской крест-накрест сходится. Один конец деревенской вел, как нам известно уже, на кладбище, а там под холмиком ее перебивал ручей. Странный то был ручей, непростой, но о нем речь пойдет в другом рассказе, не в этом. А пока пойдем вместе с Богданом, ведь он почему-то решил не идти прямо до хаты, а свернуть в сторону кладбища. По той дороге он дошел до креста и, увидев его, тихо ахнул.
Уже не зимние темные розы крест увивали. Каждый прут сбросил старые розы и народил новые – мелкие, светлые, слабые. И уже сейчас было видно, что каждая роза в сердцевине своей отливала желтым, нечистым. Тут и старый вопрос закрадывался – тот самый, что образовался в голове пана Степана, когда тот подремать у кочки направлялся, и в голове Богдана, когда он к деду на могилу зимой пришел. А вопрос был такой: из ручья ли те розы силы пьют или из другого какого источника? Солнце греет их или, наоборот, опалить старается, задушить поганую их жизнь в самом только начале? Но нет же, нет! Крест нависал над своим вьюном тенью и защищал от губительного воздействия света.
Помрачнел Богдан снова, затяжелело у него в груди. Но быстро сменялись настроения его, ведь когда Богдан пошел вниз и остановился возле яблони, растущей в чьем-то саду, лицо его снова разгладилось, и может так быть, что до хаты он дошел посвистывая, если, конечно, за свист мы не приняли трели маленькой глиняной свистульки, что доносились из открытого окна какой-то хаты. Да и подробность эта не важная, для смысла рассказанного в этой истории значенья не имеющая. Кто свистел – Богдан или глиняная свистулька в детской руке? Не важно то, не важно совсем. Важно лишь то, что настроение в Волосянке в тот час, когда Богдан вернулся из леса, было приподнятым и прозрачным. День обещал хорошее, но ничего хорошего так и не случилось. Только ведь и когда плохое не случается – уже хорошо.
С того дня Богдан изменился. Теперь он мог подолгу слушать пение птиц, врастать в землю возле деревьев. Да что там! Он кивал деревенским коровам, когда те, размахивая хвостами, шли мимо! А с лошадьми вступал чуть ли не в разговор! Странно то было. Дивно. Ну и наконец пришел тот день, когда Богдан набросился на соседа, колотившего яблоню. Вот тогда-то вся Волосянка и сошлась во мнении – Богдан Вайда умом тронулся. Ведь не мог же, честное слово, человек, находящийся в своем уме, сказать соседу такие слова: