© Перевод, «Центрполиграф», 2021
© Художественное оформление, «Центрполиграф», 2021
Стоял холодный январский день 1866 года. Скарлетт устроилась в кабинете написать тете Питти и в десятый, наверное, раз объяснить ей в подробностях, почему ни она сама, ни Мелани, ни Эшли не могут вернуться на жительство к ней в Атланту. Писала она торопливо, занятие это вызывало в ней одну только досаду, потому что она прекрасно знала, что тетушка все равно читать ничего, кроме первых строк, не станет и тотчас примется ныть в ответ: «Но мне ведь страшно тут одной жить!»
Руки у Скарлетт озябли, и она сделала перерыв – растереть пальцы, чтобы слушались. Заодно и ноги засунула поглубже в кокон из старого ватного одеяла. От подошв на туфлях осталось одно воспоминание, и потому они получили подкрепление, вырезанное из ковра. Кусочки эти хоть и служили прослойкой между ступнями и полом, но тепла давали мало. В то утро Уилл поехал в Джонсборо подковать лошадь. Хорошенькие дела творятся, мрачно подумала Скарлетт: у лошади, значит, будет что-то на ногах, а люди пусть, как собаки, с голыми лапами.
Она взялась за перо, чтобы уж закончить свое послание, но отложила, заслышав шаги Уилла на заднем крыльце. Деревяшка Уилла пробумпкала через холл и затихла за дверью кабинета. Скарлетт подождала с минуту, потом, поскольку он с места не двигался, позвала его. Он вошел – уши красные с холода, морковно-рыжие волосы встрепаны. Вошел и остановился, глядя на нее с легкой улыбкой:
– Мисс Скарлетт, скажите мне точно, сколько у вас наличности?
– А вы что, собираетесь на мне жениться, да? Ради денег? – осведомилась она довольно сварливо.
– Нет, мэм. Просто хочу знать.
Она пытливо на него уставилась. Вид у него был не слишком серьезный; впрочем, серьезного вида у него вообще не бывает. И тем не менее она почувствовала: что-то не так, что-то случилось.
– У меня есть десять долларов золотом, – сказала она. – Все, что осталось от денег того янки.
– Что ж, мэм, этого явно не хватит.
– Не хватит на что?
– Не хватит на налоги, – ответил он, после чего протопал к камину, наклонился и стал греть над огнем красные руки.
– Какие такие налоги? Да боже мой, Уилл, мы ведь уже все уплатили!
– Верно, мэм. Но говорят, вы платите маловато. Я об этом услышал сегодня в Джонсборо.
– Ничего не понимаю. Вы о чем, Уилл?
– Мисс Скарлетт, мне жутко не нравится донимать вас лишними заботами, при вашей-то нелегкой доле, но сказать я должен. Говорят, вы обязаны платить во много раз больше, чем сейчас. Сумму обложения на «Тару» вздули до небес – выше, чем на любую другую плантацию в графстве.
– Но нельзя же заставлять нас платить еще, когда мы уже один раз заплатили.
– Мисс Скарлетт, вы ведь не очень часто бываете в Джонсборо, чему я, кстати, только рад. В наши дни там не место для леди. Но если бы вы там бывали, то знали бы, что там с недавних пор всеми делами заправляет куча проходимцев: республиканцы, янки-саквояжники и наши собственные оборотни, шантрапа бывшая, – такое творят, опупеть можно, а негры на воле до того распоясались, что белых с тротуара спихивают и…
– Ну а к налогам-то это какое имеет отношение?
– А вот я как раз к этому и подхожу, мисс Скарлетт. По каким-то причинам эти шустрые молодчики взвинтили налог на «Тару», как будто тут по тысяче тюков хлопка собирают. Я как узнал об этом, пошел потолкаться по барам, послушать молву, ну и выяснил, что кто-то хочет за бесценок выкупить «Тару» с шерифских торгов. То есть если вы не сможете внести дополнительный налог. А все понимают, что не сможете. Я еще не знаю, кто это такой, кому приспичило зацапать это место. Не сумел пока выяснить. Но по-моему, этот скользкий тип Хилтон, который женился на мисс Кэтлин Калверт, да, так он-то как раз знает, уж очень он мерзко посмеивался, когда я попытался из него что-нибудь вытрясти.
Уилл уселся на диван, потирая свой обрубок. Нога у него вечно ныла в холода, да еще протез наминал – простая ведь деревяшка, ничем мягким не обитая и неудобная. Скарлетт буравила его неистовым взглядом. Ничего себе! Этаким небрежным тоном, как бы к случаю пришлось, взял да и сообщил, что «Тару» ждет неминуемая гибель! Продажа с шерифских торгов? А им самим куда прикажете деваться? И чтобы «Тара» принадлежала кому-то другому… Нет и нет! Немыслимо!
Скарлетт последнее время целиком погрузилась в работу, вытягивая «Тару», стараясь вновь сделать ее продуктивной, и мало обращала внимания на то, что происходит во внешнем мире. С плантации она теперь выезжала редко – для этого у нее были Эшли с Уиллом, они и занимались делами, которые возникали у нее в Фейетвилле и Джонсборо. И точно так же, как когда-то, еще до войны, она пропускала мимо ушей отцовские речи на военные темы, так и теперь стала глуха к спорам по поводу начавшейся Реконструкции, неизменно ведущимся Уиллом и Эшли за столом после ужина.
Ой, ну конечно, она знала про оборотней – тех южан, которые вдруг сделались республиканцами, причем с большой для себя выгодой; знала и про саквояжников – так они называли янки, слетевшихся после капитуляции на Юг, как грифы на падаль, и все их земное достояние умещалось в одном саквояже. У нее имелся также небольшой, но весьма неприятный опыт общения с Бюро освобожденных. И до нее доходили слухи, что некоторые из вольных негров совсем обнаглели. В последнее верилось с трудом, так как она за всю свою жизнь ни разу не видела наглого негра.
Но существовало и много такого, от чего Эшли с Уиллом договорились ее оберегать. За бедствиями войны последовали бедствия Реконструкции, и эти двое мужчин решили обходиться в домашних своих беседах без упоминания особо тревожных деталей. Когда же Скарлетт брала на себя труд вникнуть в их разговоры, то все равно большая часть сказанного в одно ухо влетала, из другого вылетала.
По словам Эшли, с Югом будут обращаться как с завоеванной территорией, и мстительность будет главенствовать в политике завоевателей. Но такого рода заявления для Скарлетт ничего не значили – меньше чем ничего. Политика – это дело мужское. Уиллу, например, кажется, что Север определенно нацелился не дать больше Югу встать на ноги. Что ж, думала Скарлетт, мужчинам обязательно нужно о чем-то беспокоиться, а повод они найдут, будьте уверены, любую глупость. Что касается ее лично, то янки уже пытались однажды ее одолеть. Не вышло. И теперь не выйдет. Единственное, что сейчас требуется, – это работать как дьявол и перестать морочить себе голову правительством янки. В конце концов, война-то позади.
Скарлетт не сознавала, что правила игры переменились и что честным трудом невозможно даже покрыть затраты. Джорджия, по существу, находилась на военном положении. Янки поставили свои гарнизоны во всех районах, а Бюро освобожденных распоряжалось всем и вся и само устанавливало для себя правила.
Это Бюро, организованное Федеральным правительством для опеки над праздными и возбужденными бывшими рабами, тысячами оттягивало их с плантаций в города и поселки. Бюро кормило их, пока они слонялись без дела, и настраивало против бывших владельцев. Местное отделение Бюро возглавлял бывший надсмотрщик Джералда Джонас Уилкерсон, а помощником у него стал Хилтон, муж Кэтлин Калверт. Эти двое намеренно пустили слух, что южане и партия демократов только и ждут случая, чтобы вновь обратить негров в рабство, а для негров одна надежда избежать такой участи – искать покровительства со стороны Бюро и Республиканской партии.
Кроме того, Уилкерсон и Хилтон внушали неграм, что они белым во всех отношениях ровня и скоро будут разрешены смешанные браки между ними. Поместья их бывших хозяев скоро будут поделены, и каждый негр получит в полную собственность сорок акров земли и мула. Они постоянно поддерживали брожение в сознании негров байками о зверствах, творимых белыми, и в результате в районе, издавна славящемся добрыми, заботливыми отношениями между рабами и рабовладельцами, начали прорастать подозрительность и злоба.
При поддержке армии Бюро выпустило множество противоречивых приказов, регламентирующих поведение и поступки побежденных. Попасть под арест можно было легче легкого – хотя бы за неуважительное отношение к чиновникам из Бюро. Солдафонские приказы касались всего на свете: школ, санитарных условий, фасона пуговиц на форменной одежде, продажи ширпотреба и прочая и прочая. Уилкерсон и Хилтон имели власть вмешиваться в любую торговую сделку, заключаемую Скарлетт, устанавливать свои собственные цены на то, что она продает или обменивает.
По счастью, Скарлетт имела с этой парой очень мало контактов: Уилл убедил ее поручить ему торговые дела, а она чтобы занималась плантацией. В своей уравновешенной манере он распутал немало затруднительных ситуаций подобного рода, не говоря ей ни слова. Уилл умел ладить и с саквояжниками, и с кем угодно – если дело было ему под силу. Но теперь вставала проблема слишком сложная, для ее решения у него были руки коротки. Дополнительное налогообложение и опасность потерять «Тару» – о таких делах Скарлетт должна знать, и немедленно.
Она смотрела на него горящими глазами.
– О, чертовы янки! Мало им было растоптать нас и довести до нищеты? Нет, теперь науськивают на нас всякую мразь!
Война закончена, провозглашен мир, но янки все еще могут грабить ее, морить голодом, могут даже выгнать ее из собственного дома! Ну и дура же она была, думала, лишь бы продержаться эти трудные месяцы, дотянуть до весны, а там все будет в порядке! Сокрушительное известие, которое принес Уилл, пришлось на самый пик целого года тяжелейшей, костоломной работы и отсроченных надежд. Да, это уже последняя капля.
– Ох, Уилл, а я-то считала, наши трудности закончатся вместе с войной…
– Нет, мэм. – Уилл поднял к ней худую, обветренную физиономию типичного сельского жителя и твердо посмотрел в глаза. – Наши трудности только начинаются.
– И сколько же от нас хотят дополнительно?
– Три сотни долларов.
Она окаменела. Три сотни долларов! Все равно что три миллиона.
– Н-ну… что же… Тогда, значит… – Она запиналась, путалась, барахталась в словах. – Значит, нам придется как-то раздобыть три сотни. Любым способом.
– Да, мэм. А также радугу и луну, а лучше две.
– Да ну тебя, Уилл! Не смогут они продать «Тару». Как же…
Его добрые светлые глаза вдруг наполнились ненавистью и болью – она от него такого не ожидала.
– Да? Это они-то не смогут? Еще как смогут, во вкус войдут! Мисс Скарлетт, весь этот край летит прямиком к черту под хвост, простите меня, конечно. Эти саквояжники и наши оборотни могут голосовать и избираться, а большинство из нас, демократов, – нет. В этом штате не имеет права голоса ни один демократ, который в шестьдесят пятом году по налоговым книгам стоил больше двух тысяч долларов. Это значит, за бортом оказываются такие люди, как ваш папаша, мистер Тарлтон и парни Фонтейн. Не имеет права голоса тот, кто на войне был полковником и выше, а я готов спорить, что этот штат дал больше полковников, чем любой другой в Конфедерации. И не может голосовать тот, кто занимал какую-либо должность при правительстве конфедератов, а это значит – долой всех, включая нотариусов и судей, и полны леса таких людей. В общем, янки здорово нас подставили с этой своей амнистирующей присягой, факт. То есть, если ты хоть что-то собой представлял до войны, теперь ты никто и голосовать не можешь. Ни умные люди, ни специалисты, ни богатые.
Ха! Вот я – да, я мог бы голосовать, если бы принял эту их чертову присягу. У меня в шестьдесят пятом денег не было совсем, я не был, ясное дело, полковником и вообще никак не выделялся. Только я не собираюсь принимать их присягу. Ни под каким видом! Если бы янки действовали по закону, я бы принял их присягу на верность, но теперь нет. Меня можно присоединить опять к Союзу штатов, но меня нельзя в него реконструировать. Не приму я их присягу, пусть хоть никогда больше не буду голосовать… А всякая накипь вроде Хилтона – голосовать будет. И мерзавцы типа Уилкерсона, и белая беднота типа Слэттери, и Макинтоши, с которыми никто не считается, – они будут. Вот они сейчас всем и заправляют. Захотят навесить на вас лишний налог, хоть в десять раз больше – и навесят. Точно так же ниггер может убить белого мужчину – и его за это не вздернут, или…
Уилл резко умолк, смутившись, но воспоминание о том, что произошло с одинокой белой женщиной на уединенной ферме недалеко от Лавджоя, ожило в сознании обоих.
– Эти ниггеры могут поступать с нами как захотят, и Бюро их поддержит, и солдаты с оружием тоже будут на их стороне, а мы не можем даже голосовать, мы ничего не можем.
– Голосовать! – закричала Скарлетт. – Голосовать! Что, скажи мне, общего между этим вашим голосованием и нашими делами, Уилл? Мы же о налогах толкуем… Послушай, всем известно, какая у нас хорошая плантация. Мы могли бы заложить ее и взять сумму, достаточную для уплаты налога, если все же придется.
– Мисс Скарлетт, вы ведь не дурочка какая-нибудь, а рассуждаете иной раз… У кого есть деньги под залог вашей собственности? У кого, кроме как у саквояжников? А они-то как раз и стараются оттягать у вас «Тару». Все имеют землю. Земля всех кормит. Нельзя вам выпускать из рук землю.
– У меня еще есть бриллиантовые серьги, от того янки. Можно бы их продать.
– Мисс Скарлетт, кто у нас тут такой денежный, чтоб размахнуться на сережки? У людей денег нет купить ребрышки мясные, а вы – побрякушки. Вот у вас есть десять долларов золотом, да? Могу поклясться, у большинства и этого-то нет.
Они опять замолчали, и у Скарлетт появилось такое ощущение, будто она головой пытается пробить каменную стену. За последний год ей много таких стен попадалось.
– Что будем делать, мисс Скарлетт?
– Не знаю, – сказала она тусклым голосом.
Ей вдруг стало все равно. С этой последней стеной вышло уж чересчур. Навалилась такая усталость – все кости заболели. Для чего работать, бороться, все силы свои выматывать? Такое впечатление, будто в конце любой схватки ждет поражение, стоит и над ней посмеивается.
– Не знаю я. Только не говори папе. Это его может встревожить.
– Я и не собираюсь.
– Ты кому-нибудь еще говорил?
– Нет, я, как приехал, сразу к вам.
Да, подумала она. С плохими вестями все всегда сразу к ней, и она устала от этого.
– А где мистер Уилкс? Может быть, у него появятся какие-то соображения.
Уилл повернулся к ней, взгляд опять сделался мягкий и глубокий. И опять она почувствовала – как в первый день, когда Эшли только появился у них, – что Уилл знает все.
– Вон там, в саду, ограду делает. Я слышал топор, когда лошадь ставил. Но у него нет денег. Что у нас, что у него.
– И что же, мне нельзя поговорить с ним об этом, так?
Она фыркнула, вскочила и отбросила кусок ватного одеяла, в который кутала ноги. Уилл сделал вид, что не обиделся, сидел себе потирал руки перед огнем.
– Шаль возьмите, мисс Скарлетт, на дворе промозгло.
Но она вышла без шали, потому что за ней пришлось бы подниматься наверх, а увидеть Эшли и выложить ему свои беды требовалось срочно, эта нужда не терпела отлагательства.
Как удачно будет для нее, если она застанет его одного! Подумать только, ни разу со времени его возвращения она не перемолвилась с ним хотя бы словечком наедине! Всегда домашние окружали его тесным кольцом, всегда сбоку Мелани, то и дело касается его рукава, наверное, хочет убедиться, что он и правда здесь. При виде этого жеста счастливой собственницы в Скарлетт поднималась дикая, когтистая ревность, задавленная за то время, когда она думала, что Эшли, вероятно, нет в живых. И сейчас Скарлетт решительно была настроена увидеться с ним – увидеться наедине. На этот раз никто не должен помешать ей поговорить с ним.
Сад переплелся голыми ветвями, он весь зарос бурьяном, и Скарлетт быстро промочила ноги в сырой траве. Ей слышен был треск дерева и звон топора в руках у Эшли – он обтесывал очередную слегу, притащенную с болот. Поставить заново изгородь, так весело сожженную янки, было делом долгим и трудоемким. А здесь все кругом – одна сплошная трудоемкая задача, подумала Скарлетт с тоской. От этого не только устать – с ума сойти можно. Вот если бы Эшли был ее мужем, а не Мелани, как бы славно было сейчас идти к нему! Положить голову к нему на плечо, выплакаться и спихнуть на него свои тяготы, он бы все решил наилучшим образом.
Она обогнула померанцевые заросли, трепещущие на холодном ветру, и увидела его. Эшли стоял, опираясь на топорище, и ладонью отирал пот со лба. Намахавшись топором, он снял куртку и повесил на сучок. Одет он был в свои бывшие роскошные гороховые брюки, точнее, в то, что от них осталось, и в Джералдову рубашку – в лучшие дни она служила отцу исключительно для больших приемов и барбекю; рубашка эта, отделанная кружевами, с гофрированной грудью, была слишком коротка ее нынешнему владельцу.
При виде Эшли в драных обносках, с топором в руках сердце ее зашлось в приливе любви и злости на судьбу. Чтобы Эшли – ее любезный, лощеный, безукоризненный Эшли – и вдруг превратился в оборванца? Нет, это невыносимо. Его руки созданы не для грубой работы, и телу его нужно тонкое полотно и отлично скроенные костюмы. Господь Бог назначил ему жить в просторном, богатом доме и проводить время в беседах с приятными людьми, играть на фортепьяно и писать нечто столь же прекрасное, сколь и недоступное ее пониманию.
Она нормально переносила вид собственного ребенка в фартучке из мешковины и собственных сестер в заношенных платьях из грубой ткани, годной разве что для прислуги. Она могла пережить, что Уилл работает больше любого негра. Они – пусть. Но не Эшли. Он слишком хорош для всего этого, слишком утончен и – слишком дорог ей. Она бы лучше сама тесала колья для изгороди, чем страдать, пока этим занят он.
– Говорят, Эйб Линкольн начинал карьеру именно так – колья тесал, – засмеялся Эшли, когда она приблизилась. – Представь себе, на какие вершины я могу взобраться!
Она нахмурилась. Все-то ему шуточки, можно подумать, их трудности – это так, пустячок. Для нее же все это было жизненно важно и страшно серьезно, поэтому его ремарки ее порой обижали.
Без предисловий она передала ему, что узнал Уилл, сжато и в немногих словах, причем, пока говорила, ей уже становилось легче. Впрочем, как и ожидалось, ему нечего было ей предложить, никакой помощи. Он молчал, но, видя, что она дрожит, снял с сучка свою куртку и надел ей на плечи.
– Ну, – сказала она под конец, – до тебя дошло, что нам придется где-то раздобывать деньги?
– Да, – откликнулся он. – Но вот где?
– А это я у тебя спрашиваю.
Она надулась, раздосадованная. Появившееся было чувство облегчения, что кто-то возьмет на себя или разделит ее ношу, опять исчезло. Ну ладно, не может он помочь. Тогда почему бы не сказать хоть что-то утешительное, ну пусть хоть так: «О, мне ужасно жаль!»
Он улыбнулся:
– За все время после возвращения я слышал только об одном человеке, у кого действительно есть деньги. Это Ретт Батлер.
Тетя Питти писала Мелани на прошлой неделе, что Ретт Батлер опять в Атланте, разъезжает в экипаже, запряженном парой превосходных коней, и карманы у него полны зеленых баксов. Она намекала, однако, что едва ли все это добыто честно. Тетя Питти разделяла теорию, широко распространенную в Атланте, согласно которой Ретт Батлер ухитрился удрать с мифическими сокровищами Конфедерации.
– Давай не будем говорить о нем, – сухо остановила его Скарлетт. – Подлец, каких поискать. Что с нами-то со всеми теперь будет?
Эшли отложил топор и посмотрел в сторону. Взор его, казалось, путешествует по далекой-далекой стране, куда ей вход заказан.
– Я размышляю, – проговорил он. – И не только над тем, что станется с нами в «Таре», а над тем, что вообще может ждать южан. Всех южан.
Она готова была фыркнуть презрительно: «Какого черта мне до всех южан! Нам-то как быть?» – но смолчала, потому что в этот миг усталость снова накатила на нее, и с большей силой, чем когда-либо прежде. Эшли ей никакой не помощник.
– Конец один: произойдет то, что всегда происходит, когда рушатся миры. Те, у кого достанет ума и мужества, пройдут через все, другие же – другие будут просто отсеяны. По крайней мере, это интересно, если и не утешительно, стать свидетелем Геттердеммерунг.
– Чего свидетелем?
– Сумерек богов. Гибели богов. К несчастью, мы, южане, мнили себя богами.
– Опомнись, Эшли Уилкс! Что ты стоишь здесь и толкуешь мне о какой-то чепухе, когда это нас – понимаешь, нас! – вот-вот отсеют!
Что-то от ее отчаяния, ее бесконечной усталости, кажется, проникло в его сознание, призывая его обратно из блужданий по неведомым странам: он с нежностью взял ее за руки и, перевернув их ладонями кверху, посмотрел на заскорузлые мозоли.
– Прекрасней рук я не знаю, – сказал он и легонько дотронулся губами до ее ладошек. – Они прекрасны, потому что сильны, и каждая мозоль – как награда за мужество и самоотверженность. Они загрубели из-за нас: ты работала ради своего отца, сестер, Мелани, моего беби, ради негров и ради меня. Дорогая моя, я понимаю, о чем ты сейчас думаешь. Сказать? Ты думаешь: «Вот стоит никчемный, непрактичный глупец и разводит разлюли малину про мертвых богов, когда живым людям грозит опасность». Разве я не прав?
Она кивнула, желая только одного – чтобы он всегда так стоял и держал ее руки, но он выпустил их.
– Ты пришла ко мне в надежде, что я смогу помочь тебе. Вот видишь, а я не могу. – Он бросил горький взгляд на свой топор и кучу жердей. – Мой дом пропал, равно как и все мое состояние, которое я воспринимал как данность, даже не осознавая, что оно есть у меня. Я ни на что не годен в этом мире, а того мира, к которому я принадлежал, нет больше. Не смогу помочь тебе, Скарлетт, разве что буду учиться со всем возможным тщанием фермерскому труду, но фермер из меня никудышный, да и «Тару» этим не спасешь. Не думай, что я не осознаю бедственного нашего положения, живя здесь из милости – да, Скарлетт, да, благодаря твоей милости. Мне вовек не оплатить того, что ты сделала для меня и моей семьи по доброте своей сердечной. И с каждым днем я понимаю это все острее. С каждым днем я все яснее сознаю собственную беспомощность перед той силой, что на нас надвигается. И с каждым днем моего проклятого бегства от реальности мне все труднее становится посмотреть в глаза этой новой реальности, встретиться с ней лицом к лицу. Ты понимаешь, что я хочу сказать?
Скарлетт опять кивнула, хотя понятия не имела, о чем он говорит и что творится у него в мыслях. Она просто ловила, впитывала в себя каждое его слово, даже дышать перестала. Ведь это было в первый раз, чтобы он вообще заговорил с ней о том, где он витает, когда кажется таким далеким и отстраненным. Это волновало необычайно – она чувствовала себя на грани открытия…
– Да, это форменное проклятие – мое нежелание посмотреть на голые факты. До войны жизнь для меня была не более реальна, чем игра теней на занавеске. И я предпочитал тени. Я не люблю слишком четких очертаний. Мне нравится мягкая загадочность, легкая дымка… – Он прервался, чуть улыбнулся и поежился на холодном ветру, продувающем насквозь его тонкую рубашку. – Иными словами, Скарлетт, я трус.
Его речи о рисунке теней и туманных очертаниях ничего ей не дали, они лишены были всякого смысла для нее; но последние слова произнесены были на языке, который она понимала. И она знала, что это неправда. Трусости не было в нем. Каждая линия его стройного, гибкого тела ясно говорила, что он из рода настоящих мужчин – смелых и доблестных, а кроме того, Скарлетт прекрасно помнила о военных его подвигах.
– Ничего подобного! Разве трус мог бы забраться на пушку и воодушевить людей, как было в Геттисбурге? И стал бы сам генерал писать Мелани про труса? А…
– Это не мужество, – сказал он утомленно. – Сражение подобно шампанскому. Действует одинаково – что на героя, что на труса. Любой дурак станет храбрецом на поле боя, когда выбор – проще некуда: ты или смельчак, или покойник. А я говорю о другом. И моя трусость бесконечно хуже, чем если бы я бросился бежать при первых же пушечных залпах.
Слова он произносил медленно, с трудом, против желания; они как будто причиняли ему физическую боль. И похоже, сам отшатнулся, обозревая с печалью в сердце нарисованный им образ. Будь это любой другой человек, Скарлетт отмела бы подобные возражения как ложную скромность или попытку напроситься на комплимент. Но Эшли явно говорил от души, и было что-то в его взгляде, избегавшем ее, – не боязнь, не оправдание, нет, это было напряженное сопротивление тяге к объятию, неизбежному и всепобеждающему. Ледяной ветер схватил ее за мокрые лодыжки, и она опять задрожала, но не столько от ветра, сколько от наводящих ужас его речей, запавших ей в сердце.
– Но, Эшли, чего ты боишься, чего?
– О, этому нет названия. Такие вещи кажутся невыносимо глупыми, если сказать вслух. Жизнь слишком внезапно превратилась в реальность. И меня пугает необходимость личных, тесных личных контактов с некими простыми ее проявлениями. Я не возражаю против того, чтобы тесать колья по колено в грязи, но я против того, что за этим стоит. Мне претит все то, из-за чего я сейчас здесь. Мне безумно жаль потери красоты той жизни, которую я любил. Скарлетт, до войны жизнь была прекрасна. В ней был блеск, соразмерность и завершенность, как в греческом искусстве. Может быть, не для каждого. Теперь я это понимаю. Но для меня жизнь в «Двенадцати дубах» и заключала в себе всю красоту мира. Я принадлежал той жизни. Я был частью ее. А теперь это все исчезло, я оказался выброшен в какую-то новую реальность, и она меня пугает. Вот теперь я понимаю, что в прежние дни я просто любовался игрой теней. Я избегал всего, что было не тенью, я сторонился людей и положений, слишком реальных, слишком живых и настоящих. Я сопротивлялся их вторжению. Я старался избегать и тебя тоже, Скарлетт. Жизнь била из тебя ключом, ты была настоящая, даже слишком, а я трусливо предпочитал тени и грезы.
– Но… Но как же Мелли?
– Мелани – нежнейшая из грез и часть моих мечтаний. И если б не война, я бы прожил свою жизнь, счастливо отгородившись от мира в «Двенадцати дубах», вполне довольствуясь наблюдением за текущим мимо потоком жизни и не вливаясь в этот поток, не становясь его частицей. А потом началась война, и жизнь окружила, облепила меня, ударила по мне всей своей реальной силой. В первом же своем бою – у Бычьего ручья, ты помнишь – я увидел, как моих друзей детства разрывает на куски снарядами, я услышал дикое предсмертное ржание лошади и познал кошмарное, тошнотворное чувство при виде смерти человека, в которого ты стрелял, – как он оседает, захлебываясь кровью. Но не это оказалось самым худшим на войне. Хуже всего было то, что мне пришлось жить вместе с другими людьми.
Всю жизнь я сторонился людей, я оберегал себя от них. Друзей – очень немногих – я отбирал самым тщательным образом. А война меня проучила: она мне показала, что я сотворил собственный мир, для себя самого и выдуманных мною людей. Она мне открыла, что такое люди на самом деле, но не научила жить среди них. Вот это меня и страшит – что я никогда не научусь. Мне понятно: чтобы поддерживать жену и сына, я должен искать свой путь, свое место в мире людей, с которыми у меня нет ничего общего. Ты, Скарлетт, берешь жизнь за рога и поворачиваешь ее, как тебе нужно. Но мне-то куда податься в этом мире?
Пока звучал этот тихий, мелодичный голос, такой одинокий, полный чувства, которого она никак не могла понять, Скарлетт выхватывала отдельные слова, стараясь вложить в них привычный смысл. Но слова не давались, они выпархивали у нее из рук, как вольные птицы. Что-то вело его, направляло, подстегивало жестко, но Скарлетт не понимала что.
– Скарлетт, я не знаю точно, когда во мне появился проблеск осознания того, что мой личный, мой собственный, только мой и ничей больше театр теней перестал существовать. Может быть, в первые пять минут боя у Бычьего ручья, когда я впервые убил человека и увидел, как он падает на землю. Но я знал, что с грезами покончено и больше нельзя оставаться зрителем. Нет, не так: неожиданно я увидел среди теней самого себя – актер в заученной позе, производящий какие-то телодвижения… Мой маленький внутренний мир рухнул, туда вторглись люди, чьи помыслы были далеки от моих, а образ действий был мне совершенно чужд; для меня они были подобны готтентотам. Они истоптали весь мой мир грязными ногами, и не осталось места, где бы я мог найти убежище, когда делалось совсем худо. Попав в плен, я думал: «Вот кончится война, и я вернусь к прежней жизни, к своим грезам и снова буду смотреть представления в театре теней». Но возвращений не бывает, Скарлетт, пути назад нет. То, что противостоит всем нам сейчас, – это хуже войны, хуже плена, а по мне – так даже хуже смерти. Теперь ты видишь, Скарлетт, я уже наказан за свою боязнь…
– Но, Эшли, – начала она, барахтаясь в трясине непонятных речей, совершенно запутавшись, – если ты боишься, что мы будем голодать, то… то… О, Эшли, мы как-нибудь перебьемся! Выкрутимся! Я точно знаю, мы справимся!
На краткий миг его глаза вернулись к ней – огромные, прозрачно-серые, и в них было восхищение. Затем, столь же внезапно, они опять ушли в сторону, и с болью в сердце Скарлетт поняла, что о голоде он и не помышлял. Вот так всегда: стоят два человека и разговаривают друг с другом на разных языках. Но она так любила его, что, когда он уходил в себя, вот как сейчас, для нее словно солнце закатывалось, оставляя ее в сырых, промозглых сумерках. Ей хотелось обхватить его за плечи, притянуть к себе, чтобы он понял, наконец, что она не выдуманная, не вычитанная из книг, что она женщина, существо из плоти и крови. Если бы ощутить то чувство единения, слияния с ним, которого она жаждет с того далекого дня, когда он только вернулся домой из Европы и стоял на ступенях «Тары», улыбаясь ей…
– Умирать с голоду не слишком приятно, – сказал он. – По себе знаю, голодал. Но боюсь я не этого. Я боюсь встретиться с жизнью, в которой не будет спокойной, тихой красоты нашего прежнего мира. Мира, ушедшего навсегда.
Скарлетт была в отчаянии: о чем он? Вот Мелли поняла бы, что он имеет в виду. Они вечно толкуют о подобных глупостях: поэзия, книги, мечты, лунный свет, звездная пыль и прочая дребедень. Он не опасается того, чего страшится она: гложущей боли в пустом желудке, лютого, сбивающего с ног зимнего ветра и даже выселения из «Тары». Зато он весь съеживается от какого-то страха, которого она никогда не знала и даже вообразить себе не могла. Нет, ну правда, чего здесь еще-то можно бояться, на развалинах мира, кроме голода, холода и потери крыши над головой? А ей-то казалось, что нужно лишь повнимательнее прислушаться к Эшли, и она будет знать, как ему соответствовать!