Ралли Родина. Остров каторги

Максим Привезенцев
Ралли Родина. Остров каторги

«Похоже на то».

Час спустя к нам заглянул Никифоров. Он уже собирался в аэропорт.

– Удачно вам доехать, – сказал Саша, пожимая мою руку.

– Мы-то доедем, куда денемся? Ты, главное, успей.

– Стараюсь, как могу, – грустно улыбнулся Саша.

Мы обнялись, и он покинул гостиницу. Я через окно смотрел, как Никифоров садится в желтое такси, как, мигая поворотником, машина отклеивается от тротуара и уносит нашего друга к далекому аэропорту, чьи огни отсюда даже не видны.

«День потерь», – подумал я, возвращаясь к себе в кровать.

Той ночью мне приснилось, что мы с Сашей Никифоровым все-таки отправились к тому месту, куда я так хотел попасть – к воротам колонии «Пермь-36».

Вот только самих ворот там уже к этому моменту не было.

Мы стояли возле зияющего проема и с тоской смотрели на развалины, в которые превратились бараки, административный корпус, столовая. Когда я рассказал Саше о своих мыслях по поводу «исправления истории», он, подумав, сказал:

– Но разве не об этом мечтали миллионы, Макс? Не о том, чтобы стены этой ужасной колонии пали? Может, для тех, чьи родные тут сидели, это как раз благо?

– Может, – нехотя согласился я. – Но последствия этого блага для истории всей нашей страны – какие?

– Посмотрим. Сам знаешь, сейчас модно хаять Союз, но при этом стирать самые поганые вещи. Как будто отрекаться от этого наследства.

– Это-то и пугает, Саш. Это-то и пугает…

Глядя на развалины, я вспоминал те статьи, которые читал про это место. Про то, как четыре года, с 1992 по 1996, эти бараки реставрировали, восстанавливали обрушенные вышки, заборы, даже коммуникации, чтобы можно было продемонстрировать работу колонии посетителям музея…

«И за сколько теперь это все сломали? За месяц?»

Из развалин, лая, выбежали три потрепанные дворняги. Я не удивился бы, если б наружу показался пропитой бродяга в старом тулупе и принялся клянчить на бутылку.

– Поехали? – предложил Никифоров. – Что-то на душе как-то… хреново от этих пейзажей.

Я медленно кивнул, и мы отправились к нашим мотоциклам.

На полпути я все-таки не выдержал:

– А представляешь, если бы там сидели твои или мои предки? Я вот не раз об этом думал.

– И к чему пришел? – спросил Саша.

– К тому, что это тоже – часть истории. Моей, личной. И отказаться от нее, просто забыть, что мой дед или прадед однажды оказался здесь, за этой стеной… Мне кажется, это неправильно.

– Ты, видишь ли, отталкиваешься от мысли, что твоего родственника осудили бы несправедливо, – мягко, явно тщательно подбирая слова, произнес Никифоров. – Но что, если… что, если приговор был бы заслуженным? Хотел бы ты тогда оставить это в своей биографии? Или все-таки предпочел бы перевернуть эту… постыдную страницу?

– Ты знаешь, Саш, я по-всякому думал, – шумно втянув воздух ноздрями, ответил я. – И, как бы ни было неприятно, надо хранить память и о хорошем, и о плохом. В назидание.

– Хорошо, что ты это понимаешь, – кивнул Саша. – Но не все такие же понимающие, как ты, Макс. И это тоже надо принять. Для некоторых эта зона – символ ненавистному ГУЛАГу. Символ, который они всячески хотят уничтожить.

– Наверное, ты прав, – ответил я, усаживаясь в седло моего «Урала». – Про принять. Понять-то я вряд ли смогу.

– А этого им и не надо, я думаю, – сказал Саша. – Принятия будет вполне достаточно.

И нахлобучил шлем.

Мы не поехали в гостиницу сразу – некоторое время без особой цели колесили по улицам Перми. Точней, колесил я, а Саша преданно ехал следом, не желая оставлять меня в одиночестве. И я, конечно же, был благодарен ему за это – о чем и сказал на ближайшей заправке, куда мы заехали чуть позже.

– Ой, да брось ты, – поморщился Никифоров. – А зачем же еще нужны друзья?

– Но со мной поехал ты один.

– Не суди парней строго. Им просто надо батарейки перезарядить. Устали все. Но дойдут с тобой до конца. Потому что – друзья.

Проснулся я разбитым. Вставать не хотелось, но я все же нашел в себе силы подняться.

«Еще несколько дней – и мы дома. Соберись».

– Иван не звонил? – спросил я у Дениса, который с вещами уже ждал на ресепшене.

Режиссер хмыкнул:

– Тебе Лама про баню рассказывал?

– Ну а то.

– Ему там клево было. С ними. Он там ржал, пил, ел. Кайфовал, короче говоря. Не удивлюсь, если он вообще не приедет.

– Ну хватит тебе, – сказал Лама, появляясь в фойе следом за мной. – Просили ж до Питера не кусаться.

– Ох, боюсь, не сдержусь я, – скрипнув зубами, сказал Денис.

Я тоже скрипнул зубами, но скорей от досады: чем ближе был финиш, тем, увы, тяжелей становилось уберечь нашу команду от неизбежного распада.

К счастью, Камов приехал даже раньше, чем обещал, и обошлось без новых ссор.

«Не ралли, а сплошное разочарование, – думал я, когда мы уже подъезжали к городской черте. – Нигде ничего не поменялось в лучшую сторону. Ну, разве что центр Южно-Сахалинска стал покрасивей, но там вся роскошь – на деньги нефтяников, а власти только фасады красят и с улыбкой отчитываются, как здорово они освоили бюджет. И никого не волнует, что за этими яркими обновленными ширмами – нищета, разруха и медленная смерть… Медленный, но верный конец…»

Если перед самым путешествием я, признаться, хотел написать что-нибудь объемное, то после визита на Ирбит руки опустились. Пермь только добавил негатива, и я крайне сомневался, что за остаток ралли меня навестит долгожданная муза.

Впереди ждал Ярославль.

* * *

1967

Запах гари ударил в нос, и Владимир Андреевич открыл глаза и уставился в потолок палатки. Вокруг царила тьма, было, наверное, два или три часа ночи. Приподняв голову, Привезенцев выглянул наружу: ветер, бушевавший там, гонял сизый дым от палатки к палатке.

«Что там такое творится? – забеспокоился Владимир Андреевич.

Он покосился в сторону спального мешка Альберта, но в темноте не рассмотрел, на месте ли его товарищ.

«Разбудить? Да нет, пойду сам гляну для начала…»

Выскользнув из спального мешка, Привезенцев надел брюки и ботинки и выбрался из палатки. Зябко поежился: в одной майке ночью было все еще прохладно. Оглядевшись по сторонам, режиссер заключил: другие пока что спят.

«Но если ветер не стихнет, точно проснутся – как же гарью пахнет…»

Определив, откуда валит дым, Привезенцев устремился в том направлении. По дороге он подхватил с земли палку, взвесил ее в руке: сгодится ли для защиты от невидимого поджигателя? Хотя сложно было вообще понять, откуда взялись в такой глуши другие люди.

«Впрочем, может, такие же путешественники, как мы – мало ли у партии идей, связанных с пятидесятилетием Октября? – подумал Владимир Андреевич, осторожно ступая по зеленой траве, которая росла здесь крохотными островками. – Может, какие-нибудь велосипедисты припозднились и теперь, став лагерем под Пермью, пытаются развести огонь, чтобы сварить себе похлебку и вдоволь наесться с дороги?»

Такая мысль показалась режиссеру немного странной, но он не зря был человеком искусства: фантазия его, богатая, практически безграничная, мигом нарисовала перед внутренним взором Привезенцева сцену позднего привала. Вот двое под светом фонарика наспех разбирают палатку, а третий пока поджигает хворост, при этом облизываясь – до того голоден…

Но стоило перевалить через холм, и эта картинка рассыпалась на сотни осколков: за пригорком сидел не кто иной, как Альберт. Журналист сжигал какую-то тетрадку – сжигал тщательно, не спеша, вырывая из нее по одному-два листка, видно, чтобы разгоревшимся пламенем не привлечь внимание попутчиков и все закончить тайно.

От внезапной догадки Владимира Андреевича прошиб озноб.

– Альберт? – тихо позвал он старого друга.

Журналист от неожиданности едва не выронил из рук коробок спичек. Резко обернувшись, он испуганно уставился на режиссера.

– Ты чего этот тут жжешь? – спросил Владимир Андреевич.

Они неотрывно смотрели друг другу в глаза. Привезенцев ждал ответа, уже догадываясь, каким он будет; Альберт боялся его озвучить и будто бы пытался взглядом удержать старого товарища на месте.

Пауза затягивалась.

– Ты только не сердись, Володь… – наконец пробормотал журналист.

Руки Привезенцева сжались в кулаки, пульс забился в висках. Гнев переполнял режиссера изнутри.

«И кто? Кто мне нож в спину воткнул? – клокотало в мозгу. – Тот, от кого меньше всего ждал…»

– То есть ты подсматривал за мной, когда я писал, – прорычал режиссер. – А потом выбрал подходящий момент и залез ко мне в рюкзак…

– Володь… я же… я не для себя… не для… не для них! – бледнея еще больше, выкрикнул Альберт.

– Тогда для кого? – требовательно вопросил Привезенцев. – Отвечай, для кого?!

Казалось, они уже так громко кричат, что скоро действительно все проснутся и сбегутся на шум.

Последний сожженный лист, догорев, свернулся в черный кокон и улетел, подхваченный очередным порывом беспощадного ветра.

– Для… тебя, – с трудом выдавил Альберт.

Брови Владимира Андреевича взлетели на лоб. Такого ответа он явно не ожидал. Мир перевернулся, ударил больно сверху, припечатал, будто могильной плитой, буквально расплющил все, что было дорого, втоптал в грязь все идеалы…

– Для меня? А чем мне это может помочь? Ты же просто… просто сжигаешь то, что я кропотливо записывал всю поездку…

– Чтобы они до него не добрались, – быстро вставил Альберт. – Если дневников не будет, и дела не сошьют, пойми.

«А ведь и впрямь странное какое-то предательство выходит, – вдруг подумал Владимир Андреевич. – Если это все сделано по наказу партии, разве там не распорядились бы доставить улики? А сжигать эти улики до того, как их увидят те, кто должны… бред, бессмыслица».

С этой точки зрения поступок Альберта казался совершенно лишенным логики.

«Да и сколько лет я его знаю?.. Не бывало разве, что во время редких предновогодних посиделок в редакции или в Доме профсоюзов он, растрогавшись, доверительно сообщал мне, как ему надоело молчать о действительно важном и писать лишь о том, что по душе цензорам?..»

 

Взгляд Привезенцева снова упал на дневники. Они, растрепанные, лежали у ног Альберта, рядом с коробком охотничьих спичек.

– Подними, пожалуйста, то, что осталось и отдай мне, – сказал Владимир Андреевич тихо, но твердо.

Альберт бессильно уронил голову, просидел в такой позе несколько секунд, но потом все же подчинился воле товарища – встал, с тетрадью в руке, подошел к режиссеру и вернул ему украденное. Тетрадка теперь напоминала какую-то диковинную птицу, которую безжалостно выпотрошил бессовестный браконьер.

«Прервали полет бедняге…»

Поколебавшись, Привезенцев шагнул к Альберту и крепко обнял его. Журналист от неожиданности вздрогнул, но тут же облегченно расслабился.

– Спасибо тебе, дорогой друг, – прошептал Владимир Андреевич, – что, пусть неловко, по-своему, но пытаешься меня оградить от бед.

Альберт кивнул и украдкой облизал пересохшие губы.

– Я не хотел, чтобы ты узнал, скажу прямо, – едва слышно произнес он. – Но и плана у меня никакого не было. Только когда сегодня остановились, решил: пора что-то делать, потом будет поздно. Тем более что Рожков на тебя уже тоже косо посматривает.

– Я заметил, но, думал, он не рискнет больше ко мне соваться – после нашей последней ссоры.

– А мне кажется, все наоборот, Володь. Он с самого начала искоса на тебя поглядывает… Думаю я, он по приезде сдать тебя хочет, чтоб обыскали и нашли у тебя твой дневник. Может, он даже в него тайно заглядывает по ночам, когда ты спишь… ручаться не могу.

С каждой фразой внутри у Привезенцева становилось все холодней. Он очень живо представил себе, как их с Софьей квартиру обыскивают хмурые люди с красными корочками, как из шкафов выпадают вещи, как бьется посуда и как умоляюще, с надеждой, смотрит жена, прекрасно понимая, что прекратить ужасный, хамский обыск Владимир Андреевич не может.

«Сопротивляетесь – значит, что-то скрываете, значит, будем рыть еще настойчивей, еще глубже…»

– И что же прикажешь делать? – угрюмо спросил режиссер. – Все-таки сжечь? Но это же, по-своему, самый настоящий учебник истории. Пусть и мой собственный, личный, но из сотни таких дневников, искренних, написанных от души, настоящая история ведь и складывается, Альберт, тебе ли не знать? А если их будут тысячи… или даже миллионы…

– Тогда Союза не станет, – с какой-то странной ностальгической горечью произнес журналист.

Он теперь казался каким-то особенно усталым, будто разом постарел лет на тридцать. Сняв очки, Альберт потер переносицу, затем повернул голову и, глядя на далекую линию горизонта, спросил:

– А помнишь, как было в детстве, Володь? Я вот помню. Как мы старались, потому что… потому что было просто надо. Мы знали, что нужны нашей стране, и не подозревали даже, что можно не дать ей, чего она просит… Ах, какие замечательные то были времена, Володь… У каждого была цель, и каждый шел к ней, не задумываясь, зачем и почему… Это ведь тоже, по-своему, благо, Володь – тихо-мирно жить во тьме, работая на общую идею. Благо… до тех пор, пока не поймешь, как вся эта машина работает. А когда понимаешь, оглядываешься назад… потом смотришь на тех, кто рядом… Тот, кто несет это красное знамя с высоко поднятой головой, вызывает уважение вперемешку с жалостью. Однако еще больше жалеешь того, кто все понимает… и все равно продолжает с улыбкой нести. Потому что среди них много таких, как ты и я, которые делают все это, чтобы защитить себя и свою семью, чтобы хоть в этом подобии жизни существовать, не вздрагивая, если сквозняк форточку захлопнет…

Он запнулся и, шумно выдохнув, добавил:

– Нам бы с тобой расшатывать эту лодку, но мы оба не дураки и понимаем, насколько бесполезна и опасна это затея. А дневники… дневники – это как старая граната, найденная через двадцать лет после войны: может рвануть, а может и нет.

– Не хочу я ничего расшатывать, Альберт, – глухо произнес Привезенцев. – Прав ты – занятие это мало что опасное, так еще и совершенно неблагородное. Но мои дети имеют право знать, что я думал на самом деле. Может быть, потом, спустя время, станет нам всем свободней дышаться… не завтра, возможно, даже не послезавтра. Но, надеюсь, мои внуки хотя бы застанут ту чудесную пору… и тогда они откроют вот эти дневники. – Режиссер потряс ими в воздухе. – И поймут, что их дед слепым не был. Что он видел, что это не сбой отдельных частей механизма приводит к бедам, а сам механизм так устроен, чтобы добавлять обычным людям хлопот. Хочу, чтобы они знали, что дед умел мыслить свободно, а не шаблонами, которые в головы вбил очередной сотрудник профкома или горсовета.

– Если такие времена действительно настанут при внуках, они тебя вряд ли поймут, – заметил Альберт. – Просто не смогут оценить, насколько это было трудно – иметь свое мнение, несмотря ни на что.

– Кто знает, как они отреагируют? – пожал плечами Владимир Андреевич. – Да и стоит ли ломать об этом голову сейчас? Для меня эти дневники – вроде капсулы времени. Я должен их оставить, обязан просто. А мои потомки уж пусть сами решают, как с этими моими рассказами поступить: прислушиваться к «преданьям старины глубокой» или жить своим умом?

– А ты сам как бы хотел?

– Чтобы своим умом, но не повторяя наших ошибок, – с мягкой улыбкой сказал Привезенцев. – Это был бы идеальный вариант.

Альберт тоже улыбнулся, и некоторое время они так и стояли – с теплом глядя куда-то вдаль, как будто в далекое и очень светлое будущее, где каждый волен жить, как ему хочется, и говорить то, что у него на уме. Оба верили, что это время рано или поздно наступит, но не знали, как приблизить его наступление.

– Давай ты пока писать не будешь, – вдруг предложил Альберт, – что тут осталось ехать, в конце-то концов? А твой дневник пока у меня полежит. У меня-то он его искать вряд ли будет.

– Уверен, что хочешь мою гранату в своем рюкзаке таскать? – спросил Привезенцев, покосившись в сторону друга.

– Уверен, Владимир Андреевич.

– Ну, если уверен, то спасибо тебе, старый друг, за предложение, но я пока не готов его отдать.

– Ну, как знаешь.

Привезенцев протянул журналисту руку, и тот охотно ее пожал. Глядя в глаза Альберта, режиссер думал, что все равно будет какое-то время в глубине души подозревать неладное, несмотря на любые заверения товарища.

«Человек предать может, партия – нет… но если выбирать между Рожковым и Альбертом, то второй мне, конечно же, куда ближе…»

– Пойдем спать, – сказал Владимир Андреевич.

Он мог лишь надеяться, что голос его звучит спокойно, как обычно.

Альберт кивнул, и они устремились прочь от того места, где ветер играл с крупицами правды, обращенными в пепел ненасытным красным огнем.

«Все-таки не зря советский флаг и огонь одного цвета».

* * *

1890

– Ландсберг, – объявил доктор, глядя в окно.

Чехов удивленно вскинул бровь. Он не собирался сейчас принимать гостей: до отплытия оставались считанные дни, и все свободное время Антон Павлович тратил на то, что «подбирал хвосты», надеясь ничего не упустить.

«Но не могу же я отказать в общении Карлу Христофоровичу? – подумал Чехов. – После всего, что он для меня сделал… Это было бы категорически неправильно».

Недавняя встреча с Кононовичем прошла непросто, но иного Антон Палович и не ждал: начальник острова всячески уговаривал Чехова замять дело с покойным Николаем, но литератор так и не сказал однозначно, как поступит. Такой ответ явно не понравился генералу, но он, скрепя сердце, признал, что писатель волен действовать, как считает нужным.

И вот – Ландсберг, явно по тому же вопросу.

– Впустите? – спросил Чехов.

– Куда ж я денусь? – привычно ухмыльнулся Толмачев и пошел открывать.

Заскрипели старые петли.

– Доброго дня, старина, – донесся из сеней до боли знакомый голос. – Антон Павлович дома?

– Дома-дома, – подтвердил доктор. – Проходи, он тебя уже ждет.

Шаги гулким эхом разносились по дому, покуда Толмачев и Ландсберг, шли в комнату к Чехову. Литератор отодвинул в сторону свой дневник и, положив руки на стол, сплел пальцы рук. В такой позе и встретил ссыльного инженера.

– Здравствуйте, Антон Павлович, – с легкой улыбкой поприветствовал Чехова Ландсберг, входя в комнату и останавливаясь сразу за порогом. – Слышал, вы скоро нас собираетесь покинуть?

– Это так, – подтвердил литератор. – Следующим вторником уплываю кораблем «Петербург» обратно на материк.

– Мечта многих, кто здесь находится, – сказал Карл Христофорович, и в голосе его была еле различимая, но неподдельная грусть. – Впрочем, я не за тем пришел, чтобы вам завидовать. Скажите, можем мы с вами переговорить наедине?

При этом Ландсберг покосился в сторону доктора, и тот, поняв намек, живо выпалил:

– Говорите, конечно! А я пойду прогуляюсь – все равно собирался.

– Ну, тебе совершенно не обязательно уходить из дому, – немного смутившись, заметил Ландсберг.

– Даже не обсуждается, – отрезал Толмачев и пошел обратно в сени – одеваться.

– Какой же он порой бывает упертый, – проводив его взглядом, произнес Ландсберг с усмешкой.

Он прошел к столу и уселся на свободный табурет – прямо напротив литератора.

– Не без этого, – признал Чехов. – Насколько я знаю, эта упертость в итоге стоила ему должности?

– Именно так… но, надеюсь, я смогу убедить Кононовича, чтобы его обратно приняли.

– Думаете, согласится? Он-то не хуже вашего Петра Семеновича знает.

– Ну вот потому-то и согласится – поскольку знает, что таких хороших докторов на всем острове раз, два и обчелся. Вам ли не знать, как важно образование для врача? А если иначе рассуждать, если увольнять толкового доктора только за не в меру длинный язык, то можно в итоге до шаманов айновских докатиться и на колдовство разное надеяться, а не на лечение…

Он говорил все тише и тише, пока не смолк совсем, и Чехов понял, что Карл Христофорович просто всячески пытается отодвинуть начало настоящего разговора – того, из-за которого инженер на самом деле пришел. Видно, тема была не слишком для Ландсберга приятна, но при этом он не мог не поделиться ею с литератором.

– Вы, кажется, о чем-то хотели поговорить, Карл Христофорович? – будто невзначай напомнил Чехов.

– Да-да, совершенно верно… – пробормотал Ландсберг, рассматривая носы своих потрепанных коричневых сапог. – Хотел…

Он позволил себе небольшую паузу – обдумывал, видимо, с чего лучше начать – после чего прочистил горло и произнес:

– Скажу без утайки, поскольку, кто бы что ни говорил про меня, я всегда был человеком прямым и честным – очень прикипел я к вам душой, Антон Павлович, за то время, что мы с вами общаемся. Замечательный вы человек, во всех смыслах.

Чехов такого откровенного признания не ожидал, а потому немного растерялся и неуверенно сказал:

– Благодарю, Карл Христофорович. Я… безмерно польщен, что произвел такое впечатление.

Он запнулся, и Ландсберг криво улыбнулся, будто именно этого и ждал.

– К сожалению, вы, полагаю, не можете сказать мне того же. Я был вам, безусловно, интересен, и вы, как я видел, тоже получали удовольствие от моей компании, но, уверен, мысль о моем приговоре не покидала вашей головы. На одной чаше весов – человек, каким вы меня узнали, на другой – человек, который убил названного отца и его служанку.

Чехов поежился – из уст Ландсберга его же собственный приговор звучал до мурашек жутко.

– Совру, если скажу, что подобные мысли действительно не посещали меня, – нехотя, но все-таки признал литератор.

– И это совершенно естественно, – энергично кивнул Карл Христофорович. – Я и сам, разумеется, все время помню об этом и проклинаю себя за то, что…

Он остановился. Чехов тоже сидел молча, понимая, что нынешний монолог Ландсберга сродни таинству исповеди.

«Не представляю даже, какого усилия воли стоило ему явиться сюда. Не каждый, далеко не каждый отважился бы на такой откровенный разговор да еще с человеком, которого ты знаешь буквально несколько месяцев».

– Возможно, то, что я скажу вам дальше, – снова заговорил Карл Христофорович, – покажется лишь попыткой оправдать себя в своих глазах и в ваших… но я все-таки не могу смолчать. – Он шумно выдохнул. – В общем, я знаю, что говорят в высших кругах – что я убил Власова из-за долгов, которые имел перед ним. Такова была и есть официальная версия, и никогда я прилюдно не утверждал иного. Однако на самом деле мой мотив был не только и, пожалуй, не столько в этом…

«Что он пытается сделать? – внимательно глядя на собеседника, недоумевал Чехов. – Рассказать правду о тех печальных событиях? Или хочет переврать все, лишь бы выглядеть более порядочным?»

 

Литератор тут же одернул себя, решив, что негоже занимать свой мозг подобными домыслами и проще и легче дослушать беднягу Ландсберга, а потом уже делать какие-то выводы.

– Власов стал моим названным отцом по общему одобрению и моему согласию, – продолжил Карл Христофорович. – Но близки мы с ним никогда не были. Единственное, что действительно нас связывало – это долги. Я был молод, горяч, карьера моя после русско-турецкой войны имела головокружительный взлет, а потом я и вовсе влюбился, так что причины моих сумасшедших трат становятся совершенно объяснимы… Ах, вы бы видели Мари!.. Как же она была красива и светла! Впрочем, уверен, она и по сей день не утратила своего блеска… – Ландсберг вздохнул. – И я, очарованный этим блеском, все тратил и тратил, а мой названный отец копил и копил долговые векселя… Но я о том не думал. Я любил и наслаждался этим. До той поры, пока один из моих проверенных друзей, вместе с которым мы прошли через горнило войны, не поделился со мной убийственным слухом – дескать, Власов втайне пытается соблазнить мою чудесную Мари…

– Не может быть!..

– То же самое подумал и я. Да скажи мне об этом кто-то другой, я бы отмахнулся, как от назойливой мухи в летний полдень!.. Но говоривший был из лучших моих друзей… Разумеется, мысль о предательстве Власова не давала мне покоя этот и все последующие дни. Да, я поверил – поверил, что мой названный отец оказался порядочной сволочью, даже для ростовщика. Поверил, что Мари в этой истории – просто жертва. И решил жениться, чтобы защитить ее от домогательств Власова. И знаете, что он сказал, когда я сообщил ему о своем намерении жениться на Мари?

– Не представляю.

– «Уж я тебе устрою сюрпризец на свадьбу!» Представляете? Так и сказал! И это меня окончательно свело с ума, Антон Павлович, это, а не одни лишь деньги. В то ужасное время казалось, что мой названный отец полностью завладел моей судьбой и теперь вертит мной, как ему заблагорассудится; что я – вроде каторжанина, а мой названный отец являет собой надзирателя, отбирающего у охраняемого меня все, что самому приглянулось… Долговые векселя образовали непреодолимые стены моей темницы, а любовь, бывшая единственным окном, через которое я мог любоваться на солнце, наглухо заколотили досками, погрузив мою жизнь в совершеннейший мрак…

Чехов слушал, затаив дыхание. А Карл Христофорович, между тем, продолжал – разгоряченный, яростный, как будто снова вернувшийся в свое петербургское прошлое:

– Снедаемый думами, я долго искал бескровное решение, но, как ни пытался, так и не смог его отыскать. Ах, если бы не слова моего армейского друга, если бы не отвратные манеры моего названного отца-ростовщика, тогда, возможно, я бы не накрутил себя сверх всякой меры и все-таки отважился на откровенный разговор. Но к тому моменту, как я решился на убийство, Власов представлялся мне настоящим чудовищем, с которым у меня нет ничего общего, кроме, разве что, увлеченности моею несчастной Мари. При этом моя увлеченность казалась мне основанной на любви, а его – на голой похоти, оттого и ненавидел я ростовщика всей душой…

Инженер вдруг опустил голову и, зажмурившись, несколько раз шумно и быстро втянул воздух ноздрями – видимо, в надежде, что это позволит ему унять пожар эмоций, бушующий внутри. Однако, когда Ландсберг заговорил вновь, его голос дрожал так же, как прежде – словно струна на расстроенной цыганской гитаре.

– И вот я пришел к нему, выбрав подходящий момент, отослал служанку за квасом, а сам набросился на Власова… и зарезал.

Чехов отвернулся к окну, не в силах смотреть в лицо своему гостю.

– Потом я начал искать долговые векселя, чтобы их уничтожить. Нашел часть, ищу остальные, как вдруг натыкаюсь на письмо, адресованное мне, с пометкой – отправить такого-то числа. А число – день, на который у меня назначена свадьба. Не успеваю открыть его, как возвращается служанка и застает меня рядом с телом Власова, почти что с окровавленной бритвой в руках. Страх разоблачения – и вот она тоже…

Ландсберг запнулся. Чехов зажмурился.

– В ужасе от самого себя я уронил бритву и оперся на стол, чтобы не упасть. Однако, поняв, что под рукой моей бумага, я вспомнил про конверт. Открываю его и читаю письмо. А там – про то, что Власов желает мне и Мари долгих лет вместе, милостиво прощает все долги и делает меня своим единственным наследником, к которому после его смерти должно перейти все имущество… Прочтя это, я без сил опустился на ковер и в таком положении сидел, покуда не явилась полиция. Дальше меня отправили под суд, где я во всем сознался, но на предложение застрелиться и сохранить честь мундира ответил отказом…

– Почему? – вырвалось у Чехова.

– Не поверите: счел это слишком легким наказанием для себя. Какой прок от человека, который убил двоих и застрелился сам? Грехи, тем более такие страшные, как мои, необходимо искупать, и одного раскаяния тут мало. В общем, многие меня не поняли, презрительно списали все на малодушие, но я иного и не ждал. Я знал, что виновен, и готов был работать на каторге, не покладая рук, чтобы принести своей Отчизне хоть какую-то пользу. Так вот я и попал на Сахалин и начал по мере сил и возможностей менять его в лучшую сторону. Для меня этот остров – не просто место ссылки, это мое чистилище и одновременно с этим – мой дом. Так я отношусь к Сахалину. Меня не сразу тут поняли, случалось мне и в карцере побывать, питаясь дурным здешним хлебом и невкусной водой. Но я не жаловался, Антон Павлович, считая все происходящее в какой-то степени божественной карой, судьбой, которую Бог для меня предопределил. Возможно, это был всего лишь самообман, но он помогал мне чувствовать себя хорошим человеком, который совершил чудовищную ошибку, а не чудовищем, которое упрямо притворяется человеком. И даже письмо из Санкт-Петербурга не пошатнуло мою веру…

– Позволите спросить, о каком письме идет речь? – осторожно уточнил Антон Павлович.

Ландсберг шумно сглотнул, а потом тихо сказал:

– Помните того моего товарища, который убеждал меня в интересе Власова к Мари? Так вот… Один наш общий знакомый, не будучи в курсе этих бесед, прислал мне весть о том, что мой боевой друг сочетался браком с… моей бывшей невестой. Такое вот неожиданное, но притом вполне рядовое предательство. Мне одно только интересно: глядя на нее, не вспоминает ли он меня и то, что я совершил во многом из-за сказанной мне лжи?

Чехов снова закрыл глаза. Он не знал, насколько правдива история его гостя, но вполне допускал, что правдива целиком и полностью: уж точно таких «товарищей», как новоиспеченный супруг Мари, в высшем свете хватает с лихвой. Другое дело, что настолько доверять слухам Карл Христофорович, конечно же, был не должен, и наказание за свои страшные грехи ссыльный офицер несет вполне заслуженное. Впрочем, Ландсберг с себя вины не снимал, и это подкупало Чехова. Он бы чрезвычайно расстроился, если бы Карл Христофорович стал доказывать, что его опоили каким-нибудь дурманящим зельем, и он просто не понимал, что творит. Подобная глупая история могла перечеркнуть всю прежнюю дружбу… но ее, к счастью, не случилось.

– Хотя теперь это все, конечно, пустое, – продолжил Ландсберг. – У меня тут – любимая жена, двое чудесных детишек. Я их не заслуживаю, Антон Павлович, но каждый день благодарю Бога за то, что снова подарил мне возможность любить.

Тут Чехов не выдержал и сказал:

– Кононович во время нашей последней беседы сказал, что вы при желании можете в любой момент попросить о возвращении на материк, но не оставляете прошения. Все из-за вашего бывшего товарища?

– И это, конечно, тоже, не буду лукавить, – признал Карл Христофорович. – Но дело не только в нем. Дело в том, что моя каторга не может ограничиваться каким-то сроком. Я по-прежнему уверен: то, что я сделал, мне следует искупать до самой смерти, а, может, и после нее. Жить же, как и прежде, в беспечной праздности, проматывая накопленное… нет, эту главу своего бытия я давно закончил. Или, точней, она закончила меня.

Антон Павлович смотрел на этого человека и не мог понять, что к нему испытывает. Ландсберг идеально подходил на роль драматического героя: поначалу он был наивен, после проявил жестокость и теперь поражает смирением.

– Про вас бы книгу писать, – признался Чехов.

Рейтинг@Mail.ru