– А курить можно в вашей комнате медитаций? – вдруг спрашивает он, сам себе удивляясь.
– Курить? – Он с ума сошел? – Курить нельзя ни в одном аэропорту Америки.
Вопрос про «курить» отрезает всякую возможность неформального разговора, показывает им, что он человек опасный. Ладно, ладно, он будет курить в отведенных местах, на улице.
Аэропорт совершенно пуст. Можно хоть сумку свою тут оставить? – Нет, ручную кладь надо брать с собой. – Что, каждый раз? Даже не пробовать тут улыбаться, all jokes will be taken seriously, вологодский конвой шутить не любит.
Порядок есть порядок, он понимает. У них и медицина от этого – изумительная, в сто раз лучше нашей, и все же – глупо. Укладывать вещи на черную ленту помогает ему толстый седой негр, без неприязни, работа такая. Кажется, негр ему даже сочувствует. Наверное, сам потому что курит.
– Опоздал, теперь до утра, – объясняет он негру, возвращаясь с улицы второй уже или третий раз.
– Just one of those days, man… – повторяет тот.
По-русски сказали б: «Бывает». У негра глубокий бас.
Он доходит до места, откуда видно шоссе – там едут редкие машины, не быстро и не медленно, у верхней границы дозволенного, – и вспоминает, как перемещался по окрестностям Бостона с друзьями, а иногда и один. И в каждой встречаемой им машине, он знал, сидит человек, ценящий свою жизнь не меньше, чем он – свою, – и жизнь, и сохранность автомобиля, и оттого, как правило, осторожный, предупредительный, не презирающий себя за готовность уступить. Стоит ли прожить свою жизнь или хотя бы часть ее – почему-то хочется сказать: последнюю – тут? Тут правильно выбрасывают мусор и правильно ставят машины, научиться этому можно, проще, чем английскому языку. Не в одной безопасности дело. Он представляет себя пожилым, почему-то совсем одиноким – может, оттого что в данную минуту одинок – в маленьком местечке на океане, у соседей его красные грубые лица, но сами они не грубы, они говорят про него: здесь живет доктор такой-то, им приятно, что их сосед – врач. Они устояли в жизни, и он устоял, а сколько раз могли сбиться!..
От усталости мысль его сворачивает в сторону: цыганка сегодня утром ему напророчила счастье. Будешь тут счастлив! Есть ли в Америке цыгане? – они, кажется, всюду есть, – нет, связь с доисторическим временем здесь обеспечивают индейцы – впрочем, индейцев-то он за годы уже полетов и не видал – одни диковинные названия наподобие Айдахо, – и вот он снова проходит досмотр и уже лежит на красном полу, всюду линолеум, тут в комнате медитаций – промышленный ковролин, и думает: я участвую в бессмысленной деятельности, а вечность есть, конечно, прав был отец, есть вечность, и осмыслено только то, что имеет проекцию в эту самую вечность, свою в ней часть. Лечение людей – неважно каких – имеет проекцию в вечность, хоть и живут его пациенты не вечно, а иногда и совсем чуть-чуть. И встреча с друзьями, не состоявшаяся сегодня, – имеет. И слушанье музыки, и разглядывание природы… А остальное – как это его дурацкое зарабатывание денег – what a waste! Отчего английские слова приходят первыми в голову? Ведь не так хорошо он знает язык, да и в русском немало синонимов для «впустую»: даром, втуне, вотще, понапрасну, всуе… Много слов: вхолостую, попусту, без нужды, зазря, почем зря…
Все, он спит.
Спит он не очень долго, часа полтора, и пробуждается от страшного шума: в комнату въезжает огромный, невиданный пылесос. Управляет им черноволосый маленький человек – мексиканец, наверное, – в наушниках, чтоб не оглохнуть. Наушники оторочены искусственным розовым мехом – как будто индеец с перьями на голове.
Он коротко смеется и тут же делает вид, что спит. Ужасный грохот, как можно спать? Ну не спит, медитирует, зачем-то ведь есть эта комната? Неохота вставать. Давай-ка, катись отсюда, индеец, и без тебя тут негрязно! Тот быстренько проходится жуткой своей машиной – от него буквально в нескольких сантиметрах – все, снова один, тишина.
Он смотрит на часы, закрывает глаза и вызывает образы тех, кто его безусловно любит. Такой управляемый сон, почти целиком подконтрольный сознанию – и все-таки управляемый не совсем.
Ему хочется видеть отца – вот он, отец. Он принимает отца целиком, не как носителя свойств и качеств. Они хорошо известны ему – кому же еще их знать, как ни сыну? – но к самому отцу, к тайне личности, не имеют словно бы отношения. Добрый, щедрый, самоотверженный – да, конечно, но все это может он сказать о своих друзьях, не о нем.
– Как же так? – говорит он отцу. – У меня есть душа, есть талант – не к одной медицине, ты знаешь, но вот – и к музыке был талант, определенно ведь был, я и теперь люблю музыку больше всего, в наше время это не так часто, и что же? Ездить в бессмысленные путешествия, потому что на главной работе не платят, лежать на красном полу, завидовать людям со строгими лицами и определенностью в жизни? – Он, видно, здорово устал, потому что разжалобился до слез.
А чего он, вообще говоря, плачет? Ну, устал, не тот Портленд, друзей не увидел? – еще увидятся, ночь на полу? – сэкономил сколько-то долларов, да и здесь вполне чисто, а что нет отца – одиннадцать лет прошло, а не привыкнуть никак.
От слез становится легче, он смотрит на себя немножко со стороны и видит комизм положения: взрослый дядька в слезах, красный пол, медицинская сумка под головой, и вскоре опять засыпает. И снится ему теперь уже полноценный сон: они с отцом сидят возле поломавшейся машины, рядом с тем местом, куда надевается колесо, сломалась – как называется эта штука? скажем, ступица или втулка, – ясно, что ничего починить нельзя – ни запчастей нет, ни навыков, – они в свое время часто оказывались в таком положении, – просто сидят на земле, и отец говорит ему: «Ты мой родной». Дело не в словах, разумеется, а в содержании, во взгляде отца, который означает, что все идет правильно, как должно идти, и что отцу жалко, что сын его одинок.
Он опять на некоторое время задерживается между сном и явью, рывком встает, умывается в чистейшем сортире, как долго он путешествует – щетина выросла! – ни бритвы, ни щетки нет, скорей – кофе, еще успеть покурить – надо же, совсем забылся он в комнате медитаций, опять проверочка багажа, – мелочь из карманов, ключи, всё надо выгрести, – служба безопасности успела смениться, но дело не пострадало – тщательнейший досмотр – не хватало на утренний рейс опоздать. Всё, он уже в самолете, рейс по маршруту Портленд – Нью-Йорк. Пассажиров в салоне – не больше пятнадцати–двадцати, и пожилая невыспавшаяся стюардесса им объявляет: «Если вы хоть раз путешествовали самолетом начиная с тысяча девятьсот шестьдесят шестого года, – как раз он родился, – то вам не надо показывать, как пристегнуть ремень». – Очень милое, артистичное отступление от правил.
Он смотрит в иллюминатор на капельки воды, разбегающиеся от ветра. Встреча с отцом не была, прямо скажем, громадной. Даже не обещание встречи – так, сон, всего лишь психический феномен, а все равно он чувствует себя ребенком, который долго-долго плакал, а потом на него посмотрели взрослые, ласково, так, чтоб он понял, что давно прощен, и слезы высохли, только вокруг глаз еще побаливает, но хочется уже движения, игрушек, еды.
Можно ему еще порцию? – Нет, разве что кто-то откажется. Порции – по числу пассажиров. – Спасибо, не беспокойтесь, он сыт.
Со своей щетиной и двухдневной немытостью он, наверное, подозрителен, а возможно, и запах уже, американцы чувствительны к запахам, – ничего, наплевать, самому незаметно, как не слышен ему его русский акцент – развалился на трех сиденьях, ноги закутал пледом, в наушниках – Мендельсон, фортепианное трио, несовершенная запись, но какая проникновенная игра! Шесть часов передышки перед Нью-Йорком – городом желтого дьявола, кто назвал так Нью-Йорк?
По прилете им овладевает экономическая распущенность, и он покупает домашним нелепые дорогие подарки, а уже в самолете домой, еще на земле, совершает поступок, которого будет стесняться.
Обстоятельства таковы. Самолет переполнен, он сидит у окна рядом с запасным выходом – дефицитное место, заранее побеспокоился, тут больше простора ногам – и на сиденье рядом с ним плюхается господин средних лет, который, во-первых, совершенно пьян, а во-вторых, весит, вероятно, килограмм сто семьдесят – только среди американцев такие встречаются. Господин истекает потом, горячие бока его свисают далеко по краям сиденья. Понятно, что изменений к лучшему не предвидится, так будет до самой Москвы.
Он вылезает из-под горы жира и, не успев придумать, что скажет, протискивается к стюардессе и сообщает, что сосед его совершенно пьян и что это, с его точки зрения, создает угрозу: в случае бедствия поможет ли нетрезвый человек остальным пассажирам выбраться на крыло или куда там?
– Сэр, – спрашивает толстяка стюардесса, – не угодно ли быть пересаженным? Нет? – Она просит его говорить громче. – Нет? – Ну тогда она вызывает полицию, и господин полетит в Москву в это же время на этом же месте, но завтра.
Надо бы вмешаться: погодите, он ручается… Освободившись из-под туши, он яснее соображает, что натворил, ему тоже приходилось употреблять алкоголь, в меньших, конечно, количествах, но, возможно, его сосед перед полетом волнуется, многие боятся летать. Никто в его сторону и головы не повернул, а толстяк, только услышав слово «полиция», встает и плетется за стюардессой в конец салона.
Стыдновато. По-американски повел себя. Ладно, что сделано – то сделано, никто не умер.
На место пьяного толстяка садится женщина лет сорока пяти, свеженькая, в веснушках, их руки соприкасаются на подлокотнике, через рубашку он ощущает приятный холод. Вот и славно, он примет снотворное, сейчас им дадут вина – теперь-то уж он заснет и проспит до Москвы. Вина ему, однако, не достается.
– А в случае бедствия вы сумеете оказать пассажирам помощь? – напитки развозит уже знакомая ему стюардесса: не все американцы, стало быть, одобряют стукачество.
Посмотрим, подействует ли таблеточка с соком. Вполне бы подействовала, но – соседка. Допила свою диетическую пепси-колу, болтает льдом в стаканчике и говорит, говорит, говорит.
Она из Нью-Йорка, в Россию летит впервые, ей хочется больше знать о стране, пусть он ее просветит. Он в полусне произносит какие-то несуразности, но соседку не удержать. С России она переключается на Америку, потом на весь мир, наконец – на себя. Разговор в самолете со случайным попутчиком – популярный жанр. Вместо психоанализа, вместо исповеди. Она недавно рассталась с возлюбленным: тот подкупал ее дорогими подарками – последней каплей стал «Ягуар».
– Вам бы понравилось, если б женщина подарила вам «Ягуар»?
Надо подумать, надо подумать… Он прикрывает глаза, а она все журчит – об отвратительных привычках бывшего друга, о том, в какие тот водил ее рестораны, какие сигары курил.
О, он, кажется, знает, как положить предел ее красноречию.
– A woman is only a woman, – говорит он: с женщины – что возьмешь? – but a good cigar is a smoke, – а сигара – курение, кайф.
Но соседка спокойно кивает:
– Киплинг.
Ей известны эти стихи, она Принстон заканчивала, creative writing. Так вот, этот Киплинг автомобили дарил, а ребенка ей сделать отказывался. Радикальный метод – стерилизация, распространенный в Америке способ, как избежать детей. Семявыносящие протоки Киплингу перерезали, а теперь и она уже не сможет зачать.
Вот зачем она летит в Россию – девочку удочерить. Россия, Казахстан, Румыния – несколько мест, где можно найти еще белых детей. Он смотрит по-новому на попутчицу.
Она подает ему руку:
– Меня зовут Джин.
Он называет себя и видит, что лицо его новой знакомой немножко меняется. Полуулыбка – не то чтоб загадочная. Скажет – не скажет? Скажет, конечно, куда она денется? Нет, молчит.
– Ну, признавайтесь, кто? – собака? кот?
– Хомяка моего так звали, – признается Джин.
Какая милая! Оба хохочут.
Она рассказывает о процедуре удочерения – будет суд, показывает фотографию девочки, одиннадцать месяцев, в Москве ее ждет адвокат, они вместе поедут в Новосибирск, все предусмотрено – даже русская няня – зачем? – Девочка до сих пор слышала русскую речь, вот зачем.
Кое-что Джин не предусмотрела. Он заполняет для нее таможенные декларации, и тут выясняется, что больше десяти тысяч долларов провозить нельзя. Джин взяла с собой больше, вот так. Что ж, есть два выхода: либо спрятать деньги поглубже, либо часть передать ему. Он дождется ее у стеклянных дверей, багажа у него нет.
– Я вам, разумеется, верю… – произносит она задумчиво.
Следовательно, не верит, но деваться ей некуда. Он берет ее деньги: не бойтесь, Джин. Разговор сам собой прекращается. Обоим надо поспать.
Самолет подлетает к Твери, безоблачно, он пускает ее к окну: посмотрите, какая грусть. Сам он уже не с Джин. Вот он выйдет из самолета, на вопрос таможенников «что везете?» – махнет рукой: «Говно всякое», – те улыбнутся, как смогут, – наш человек, иди. У стеклянных дверей он и Джин попрощаются – самолетные знакомства не предполагают развития, но обменяются телефонами, адресами. Он сядет в машину и снова подумает про отца. Автомобильные поездки почему-то дают это мимолетное чувство встречи. Выедет в город – агрессивный, людоедский в будни и такой – ничего, почти свой – в выходные, доберется до Манежной площади – когда отец был жив, движение по ней происходило в обе стороны, теперь в одну, – он расскажет отцу и об этом.
Он действительно прилетает в Шереметьево, садится за руль, разворачивается, с силой бьется передним бампером о бетонную тумбу, она расположена как раз на такой высоте, чтоб ее не заметить. Твою мать! Здравствуй, Родина. Все заработанное на безногой старушке – псу под хвост. Он огорчается меньше, чем обычно от материальных потерь, хоть бампер расколот и жижа из-под капота капает на асфальт. Пробует пальцем – зеленая, радиатор. Двигатель греется, эх, не заклинил бы! В центре, на светофоре, глушит машину, закрывает глаза – это не сон уже, почти обморок – и сзади что есть мочи гудят ему, объезжают. Не домой надо ехать – к механику.
Отличный механик и лишнего не берет, с него во всяком случае, и сразу понимает что к чему – институт заканчивал, поэтому. Ну, тут и так ясно. К нему механик снисходителен: интеллигент, дурачок, жизни не знает, и не надо ему ее знать. Сейчас чего-нибудь снимет с чужой машины, а пока что ворчит:
– Какашка французская, – про его «Рено». – Шурик! – орет вдруг. – Шурик!
Здесь работают киргизы, не киргизы – эти, как их? – уйгуры, без регистрации, их тут зовут Шуриками, они, как и сам механик, как все здесь, безвылазно в мастерской.
Вопит какая-то дрянь по радио. Страшная, неправдоподобная грязь. Под ногами, везде – масло, тряпки, инструмент. Разобранные двигатели, снятые двери, подкрылки, крылья: насколько человек совершеннее автомобиля, особенно изнутри!
– Крыс нет? – он боится крыс.
– Нету, – успокаивает его механик, – нет крыс, но скоро появятся. – Кот, который жил тут, на прошлой неделе сдох.
Где бы приткнуться? – неловко стоять у людей над душой – он забивается в дальний угол, устраивается на просиженное автомобильное кресло, механик матерится непрерывно, с изысками, вычурно, перекрикивая радио, так матерятся лишь выходцы из культурного слоя, он надевает наушники – Мендельсон, кусочек второго трио, у Мендельсона их два – и вдруг понимает, что счастлив.
Как остаться в этом состоянии? Он знает: в лучшем случае оно продлится несколько минут и уйдет, и удерживать его бесполезно, да и сама попытка удержать счастье уже означает ее неуспех.
Но оно – длится. Музыка? Может быть, дело в музыке?
Нет, музыка кончилась, а он все еще счастлив.
апрель 2010 г.
Время – наше, мирная жизнь. Городок в средней полосе России, в стороне от железной дороги, от большого шоссе. Есть река, есть храм.
В центре города – дом Ксении Николаевны Кныш. Дом одноэтажный, но большой. Пельменная возле дома тоже ее. Кныш – глава районного законодательного собрания. Ей пятьдесят семь лет.
Утро, вторник, седьмое марта. Ксения Николаевна на крыльце с Пахомовой, директором общеобразовательной школы. В руках у Пахомовой – поздравительный адрес, желтенькие цветы:
– Здоровья вам, Ксения Николаевна, счастья, благополучия! Многих лет вам на благо города!
Ксения кивает, войти не зовет. В папке – листочки.
– Опять попрошайничаем, Пахомова?
– Ой, что вы! Писания соседа вашего, в компьютере были, в учительской. Но уж вы никому, Ксеничка Николаевна, народ у нас, сами знаете…
Ксения, сурово:
– Ознакомимся.
Улыбается все-таки: всех вас, весь ваш женский коллектив – с праздником! – и домой, читать. Сосед – враг. Молитесь за врагов ваших. Да молится она, молится, что ни день…
Мне сорок лет, и я хорошо себя чувствую, но после сорока смерть не считается уже безвременной, а потому пора мне собраться с силами и записать. Мысли неотвязные, недодуманные… Сорок лет. Слабеет вера в человека, а значит – и в Бога. Зачем все это, зачем? Будто сижу спиной к движению и смотрю в окно. А там – прошлое, только прошлое. Сорок лет – чем не повод разобраться с прошлым?
Я учитель русского языка и литературы, не женат и бездетен. Всю свою жизнь за вычетом той, что прошла в Калининском университете (неприятный, забытый сон), живу в нашем городе. Здесь красиво невеселой среднерусской красотой. Если не видеть сделанное человеком, очень красиво. Тут я, по-видимому, навсегда: тут родился, тут и умру – прежде, в юности, меня эта мысль угнетала, теперь нет. Живется мне, конечно, чуть одиноко, в особенности зимой, когда в пять уже совершенно темно, и сразу лишаешься того, без чего жизнь неполна, – реки, деревьев, соседских домов. Спиться мне не грозит, я не переношу алкоголя, а сочинять – пробовал, как всякий бы, наверное, в моем положении. Прочтут и обалдеют – таковы истоки моего «творчества». Да и кто, собственно, обалдеет? Несколько учителей-мужчин – вся наша интеллигенция. Врачей и священника к интеллигенции не отнесешь, а женщины в школе у нас безликие и какие-то обремененные, по большей части замужем за мелким начальством. «Каков диаметр Земли? – спрашивает у ребят географ. – Не знаешь? Плохо. Земля – наша мать». Эту шутку он повторяет лет двадцать, но никто, включая учителей, не потрудился узнать ответ: зачем? – мы никуда не ездим, Земля нам не кажется круглой. А географ скоро умрет от рака: тут всё про всех знают, особенно плохое.
«Отслужу в армии, отсижу срок…» – сказал недавно один деревенский мальчик мечтательно, мы обсуждали с ним будущее. Годы учения и странствий – так это называется? Вот мальчиков из моих первых выпусков почти что и не нет в живых: наркотики, коммерция, боевые действия – я огорчался сперва, а теперь, страшно сказать, устал жалеть их, привык. Девочки – те в основном уцелели, каждый год по нескольку моих выпускниц поступают в университеты и академии – в Твери, Ярославле, даже в Москве. Девочкам и книжки интереснее, и сами они хотят нравиться: я человек нестарый и несемейный, мы устраиваем литературные вечера, дом у меня большой. Литературные четверги – так мы их называем, очень все целомудренно: чай, стихи, проза. Я люблю радоваться и радовать. И даже грустная, очень грустная история с Верочкой Жидковой меня не расхолодила.
У нас есть река, и нет железной дороги – на десятки километров кругом. Говорят, это мешает промышленности, но железная дорога – это ведь несвобода, зло. Как ее ненавидел Толстой и как любили большевики! Наш паровоз вперед летит, и все прочее. Тормозной путь полтора километра – шутка ли? Иное дело автомобиль. Эх, был бы он у меня! Водить-то – уж как-нибудь. Сел бы за руль и отправился в Пушкинские Горы, а то и в Болдино, побродил по святым местам, а там бы, глядишь, встретил учительницу, свободную, одинокую. Лежу иногда без сна, сочиняю свои диалоги с ней. Ребячество? – ну и пусть. «Как вам экскурсия?» – спрошу я ее, и она мне ответит не очень впопад, но так, чтоб я распознал цитату: «Затейливо». Скоро признаюсь: «Я полюбил вас с той минуты, как увидал вас. – Может быть, не так в лоб, но что-то похожее. Она засмеется, словно бы не поверит. – Клянусь». Учительница нахмурится: «Не клянитесь ни небом, ни землею». А я закончу: «Ни веселым именем Пушкина». Осмотрев достопримечательность, поедем ко мне – без разговоров и договоров. В машине сыграем в игру. «Песнь песней», – скажу, а она ответит: «Сказка сказок». Я продолжу: «Святая святых», – «Сорок сороков», – «Суета сует», – «Конец концов», – «Веки веков», – и она подумает немножко и сдастся.
Мало ли в какую можно игру поиграть, да только машины у меня нет как нет. А будь я порасторопнее, продал бы половину своей земли (участок большой, на нем кроме сорняков почти ничего не растет), перестроил бы дом и на машину б хватило, и даже осталось бы. Земля у нас за последние годы подорожала раз в пятьдесят. Так что человек я весьма обеспеченный, только распорядиться богатством своим не могу. Если честно – не особенно и стремлюсь. Провинциальному учителю бедность к лицу – ведь так? Мне живется тепло. Опасно, грязно и пахнет, конечно, пахнет, не станем метафору продолжать.
У меня изумительные родители, у деревенского мальчика (отслужу-отсижу) таких нет. Грубая жизнь – с рождения, магазин ограбит, не оттого, что голоден, а из удали, или выпьет и подерется с кем-нибудь – как такого судить? А если одноклассницу изнасилует? А если человека убьет? С какого момента ребенок начинает отвечать за свои поступки и начинает ли?
Одного мальчика лет шести, очень легко одетого, я подобрал перед Новым годом на автостанции: он пришел побираться – думаю, в первый раз, и еще не знал, как подступиться к этому. Взял я его на елку к дачникам, помыли мальчика, приодели, надавали разных вещей, отправился его провожать. «Наша квартира», – показывает, а там комната такая, безо всего, только лампочка под потолком и кровать железная, а поверх, на куче тряпья, – голый дядька, грязный, пьяный, и запах. Я дядьку прикрыл, попытался что-то ему втолковать – про сына, мешки с вещами, про то, что порядок нужен, а он меня спрашивает: «Православный?» Я замялся – что за вопрос? – а дядька присел на кровати, качнулся так: «Русский?» – «Да, – отвечаю, – русский». – «И зачем тебе – вещи, порядок? Мне вот, – говорит, – ни-че-го не надо». Но почему? Он и сам как будто бы удивлен. А сына его я на следующий день опять встретил у автостанции. Не признал меня, рассказывает взахлеб: «Вчера в таком доме был! Во живут москвичи!.. Наворова-а-ли!»
То – дети. А взрослый народ и впрямь совершенно себя позабыл. Почти никто, например, не помнит телефонного кода нашего города – не даем мы свой номер никому за его пределами, не чувствуем себя частью целого. Будда, Сократ, Толстой, а вот я – житель такого-то городка, телефонный номер такой-то, – вот как должно быть устроено. В глубины народного сознания и прочее верят теперь только дачники, а местные телевизор смотрят. Не от усталости, не потому, что тяжелая жизнь, она легкая, неголодная, а чтобы дырку заполнить, чем-то себя занять.
Вернемся к моей ситуации. Родители живы, оба на пенсии: папа преподавал английский, мама начальные классы вела, от меня внуков не дождались, переселились в Москву: там театры, выставки, там сестра моя живет младшая. Родители любят друг друга и нас с сестрой. Бунта против мира взрослых у меня никогда не было. Говорят, юность без бунта неполноценна – я так не думаю.
Итак, близкие живы, и в списке моих потерь Верочка – самая главная, по существу единственная. Три года прошло, как не стало ее, а вспоминаю Верочку ежедневно, даже, может быть, ежечасно. Всегда – когда сталкиваюсь с живыми, умными девочками, а они среди моих учениц есть. Одна тут недавно спросила: «Раз запятые ставят по правилам, то, может, они вообще не нужны?» Отчего самому мне этот вопрос не пришел в голову? «Надо подумать, – говорю ей, – надо подумать». Ради таких вот умненьких и работаю.
Чтобы покончить с дачниками: незадолго до Верочкиного отъезда сидели мы с ней на веранде и писали для моей выпускницы Полины вступительное сочинение в какой-то бессмысленный вуз. Академия сервиса, кажется: берут всех подряд, телефоны на экзаменах не отнимают, так что мы себе пили чаек и наперебой отправляли Полине текстовые сообщения. Тема досталась такая: «Духовный мир провинциальных дворян в романе “Евгений Онегин”». Всему, что мы пишем, Полина, предполагалось, придаст развитие.
Пишем: «Этот мир представлен в романе со второй главы по начало седьмой. Онегин бежит сюда из мира большого, из Петербурга. Незатейливое простодушие деревенских соседей, – Он в том покое поселился, / Где деревенский старожил… Интересы: Их разговор благоразумный / О сенокосе, о вине, / О псарне, о своей родне. Живущих в провинции отличают простота, непосредственность интересов, однообразный уклад, не любовь, а скорее привычка друг к другу. Неструктурированный день, много свободного времени: Татьяна в тишине лесов / Одна с опасной книгой бродит… У людей с душой происходит расцвет иллюзорного мира: Вздыхает и, себе присвоя / Чужой восторг, чужую грусть… Главная особенность провинции – отсутствие настоящих жизненных впечатлений, особенно у женщин». Так и написали: «особенность» – «особенно», потому что спешили. «Еще?» – спрашиваем, – «Da, da, please!» – «Серьезное отношение к жизненным принципам: родись Татьяна в Петербурге, она не достигла бы той искренности ни при первом объяснении с Онегиным, ни при последующих. Строгость и простота здесь не те, что в столицах. Онегин живет по столичным законам, которые не подразумевают ни искренности, ни глубины. По небрежности убивает Ленского, делает несчастной Татьяну. Разумеется, в провинциальной жизни, как и в столичной, есть и чванство, и глупость, и шутовство, в откровенных, гротескных формах, так что не следует, – советуем мы Полине, – идеализировать ситуацию». Она поблагодарила нас, пора уже было переписывать набело, а мы подумали с Верочкой: Онегин в деревне – это про наших дачников, разве нет?
Те, кто попроще, ходят в жару полуголыми, в Москве они так себя не ведут. Дачники покультурнее не хотят обижать никого, и все равно обижают. Питерские чуть отличаются: у них имена-отчества, у москвичей остались одни имена. Где-то в столицах диссертации защищают, книги издают, происходит что-то существенное, литераторы хлопают друг друга по физиономиям, а тут – нельзя же всерьез принимать эту милую, теплую, грязненькую жизнь. Несерьезная влюбленность, несерьезные правила поведения. Заглянут по дороге с реки ко мне, от меня – в пельменную: посидеть, потусить, как теперь выражаются. Лето закончится, и – до лучших времен: дайте знать, когда соберетесь к нам в Белокаменную.
Я и сам подвержен приступам страшной лени всех разновидностей – душевной, духовной, физической, – и быть учителем нравственности не хочу, мне бы со своим предметом управиться, а все-таки ужасную досаду вызывают иные воспоминания. Как бы не было тяжело жить монахом и как бы мало я не испытывал в своей жизни радостей женской любви, а с появлением Верочки отказался и от того, что имел. Служить развлечением дачницам: сельский учитель словесности, энтузиаст, давайте-ка приблизим его к себе, что это он до сих пор неохваченный? – нет уж, с этим расстаться не жаль.
Про Верочку. Верочка хороша была до такой степени, что все мужчины, кроме последних пропойц, останавливались, оборачивались, а то и вслед ей шли. В жесте, в движении – рук, головы, плеч – никакой угловатости, неловкости, никогда. Училась она в моем классе лет с четырнадцати и до выпуска – я только старшие классы веду. «Зачем не с глаголами писать раздельно? Хоть вы объясните мне! – вот первое, что я услышал от Верочки. – Как удобно было бы – нехочу, нелюблю!». Поглядел я тогда внимательно на нее и подумал: вот она, жертва, классическая, или теперь подверстываю воспоминания к дальнейшему?
Верочка очень ко мне тянулась. Да и я любил Верочку. Конечно, любил, но сам же и обрывал ее, когда она пробовала объясниться, какая я пара ей? И ученица, и разница в возрасте, да и тянулась она, может быть, не ко мне, а к прозе с поэзией. «Это, Верочка, у тебя от чтения и лечится тоже – чтением», – вот и все, что я мог ей сказать. Но приходить на чай ко мне она не переставала – все запросто: соседи, неструктурированный день.
Ксения, мать ее, ревновала Верочку, на родительские собрания отправляла отца – коммуниста Жидкова, так мы его называли, он уже с ними не жил. Был когда-то секретарем райкома, начальником, по здешним меркам, большим. Потом Ксения его бросила, стал болеть, пить, сделался серый какой-то, землистый весь, невозможно стало с ним разговаривать. Теперь, думаю, помер уже.
А какие Верочка сочинения писала по Достоевскому! Не без натяжек, конечно, но очень талантливые. Помню почти наизусть – про Порфирия, пристава следственных дел, глаза с жидким блеском, про то, что мы удивляемся, когда они оказываются людьми, про то, что Порфирий – единственный, у кого нету фамилии, а вот спас же Раскольникова, он и Соня спасли его, справедливость и милосердие – два действия божества! А сочинение ее по «Грозе» – вообще самое интересное, что я об этой пьесе читал: про Катю Кабанову и Анну Каренину. И несостоятельных, слабых мужчин.
Каждый преподаватель литературы мечтает, чтобы его ученик стал настоящим филологом, вот и я посоветовал Верочке: поступай-ка ты на филфак. Думал – в Москву, но она выбрала Петербург, как я ни отговаривал Верочку: скука, холод и гранит, как ни просил перечитать того же Толстого. Дочка начальников, к тому же единственная, – не привыкла ни в чем получать отказ. В прежние времена из таких, как Верочка, образовывались, я думаю, эсерки, народоволки… Только смеялась в ответ, декламировала Ахматову: Но ни на что не променяем пышный, / Гранитный город славы и беды… – для Верочки Петербург обернулся только бедой.
Ксения филологию не одобряла, хотела Верочку сделать юристом: заработок, работа на фирме, замужество с иностранцем. Счастье – на обыкновенных путях, – знаем, слышали. Верочка, естественно, не обсуждала мать, повторяла лишь, что она – другая. Сразу в университет не пошла (не любила проигрывать), целый год готовилась: по литературе – конечно, со мной.
Подробностей ее гибели я не знаю и не желаю знать. Общежитие, квартиры, испорченные ленинградские мальчики, жестокие, остроумные, с кем-то она расставалась, с кем-то сходилась. Питерское культурное подполье – злые ребята! Письма скоро пошли какие-то не ее, не Верочкины. Ехала в Петербург за высокой культурой, а в результате – университет бросила, и пошло: помощь обиженным, обездоленным. Идея возникла у Верочки – обращать несчастных людей к прекрасному: к музыке, живописи, красоте. Тех, кому уже некуда больше идти. Как могла она справиться? Среди них разные, видимо, типы есть – в основном отрицательные. Было, рассказывали, и насилие. Со стороны одного из ее подопечных. Говорили разное: приняла таблетки, яд, откуда у Верочки яд?
Я и на похоронах ее не был. Директриса наша, Пахомова, сделала так, чтобы я на них не успел: в область отправила, на повышение квалификации. Жалела меня, вероятно, по-своему. Отец Александр отпевать Верочку не хотел, но Ксения с ним, разумеется, справилась. Никому не нужна была гибель Верочки, никому. Вот что: живым надо быть, а я был – хорошим. Женился б на ней, а потом отпускал в Петербург, хоть куда.
– Женился бы он… Ишь, – усмехается Ксения, – женилку отрастил. Слабак. Тьфу. – Отрывается от чтения, руку трет.