Он всю дорогу ругался, мне было жалко его, и я был очень благодарен ему, что он говорит со мною по-человечески.
Дома меня встретили как именинника, женщины заставили подробно рассказать, как доктор лечил меня, что он говорил, – слушали и ахали, сладостно причмокивая, морщась. Удивлял меня этот их напряженный интерес к болезням, к боли и ко всему неприятному!
Я видел, как они довольны мною, что я отказался жаловаться на них, и воспользовался этим, испросив у них разрешение брать книги у закройщицы. Они не решились отказать мне, только старуха удивленно воскликнула:
– Ну и бес!
Через день я стоял перед закройщицей, а она ласково говорила:
– А мне сказали, что ты болен, отвезен в больницу, – видишь, как неверно говорят?
Я промолчал. Стыдно было сказать правду – зачем ей знать грубое и печальное? Так хорошо, что она не похожа на других людей.
Снова я читаю толстые книги Дюма-отца, Понсон-де-Террайля, Монтепэна, Законнэ, Габорио, Эмара, Буагобэ, – я глотаю эти книги быстро, одну за другой, и мне – весело. Я чувствую себя участником жизни необыкновенной, она сладко волнует, возбуждая бодрость. Снова коптит мой самодельный светильник, я читаю ночи напролет, до утра, у меня понемногу заболевают глаза, и старая хозяйка любезно говорит мне:
– Погоди, книгожора, лопнут зенки-то, ослепнешь!
Однако я очень скоро понял, что во всех этих интересно запутанных книгах, несмотря на разнообразие событий, на различие стран и городов, речь все идет об одном: хорошие люди – несчастливы и гонимы дурными, дурные – всегда более удачливы и умны, чем хорошие, но в конце концов что-то неуловимое побеждает дурных людей и обязательно торжествуют хорошие. Надоела «любовь», о которой все мужчины и женщины говорили одними и теми же словами. Это однообразие становилось не только скучным, но и возбуждало смутные подозрения.
Бывало, уже с первых страниц начинаешь догадываться, кто победит, кто будет побежден, и как только станет ясен узел событий, стараешься развязать его силою своей фантазии. Перестав читать книгу, думаешь о ней, как о задаче из учебника арифметики, и все чаще удается правильно решить, кто из героев придет в рай всяческого благополучия, кто будет ввергнут во узилище.
Но за всем этим я вижу проблески живой и значительной для меня правды, черты иной жизни, иных отношений. Мне ясно, что в Париже извозчики, рабочие, солдаты и весь «черный народ» не таков, как в Нижнем, в Казани, в Перми, – он смелее говорит с господами, держится с ними более просто и независимо. Вот – солдат, но он не похож ни на одного из тех, кого я знаю, – ни на Сидорова, ни на вятича с парохода, ни, тем более, на Ермохина; он – больше человек, чем все они. В нем есть нечто общее со Смурым, но он не так звероват и груб. Вот – лавочник, но и он также лучше всех известных мне лавочников. И священники в книгах не такие, каких я знаю, – они сердечнее, более участливо относятся к людям. Вообще вся жизнь за границей, как рассказывают о ней книги, интереснее, легче, лучше той жизни, которую я знаю: за границею не дерутся так часто и зверски, не издеваются так мучительно над человеком, как издевались над вятским солдатом, не молятся богу так яростно, как молится старая хозяйка.
Особенно заметно, что, рассказывая о злодеях, людях жадных и подлых, книги не показывают в них той необъяснимой жестокости, того стремления издеваться над человеком, которое так знакомо мне, так часто наблюдалось мною. Книжный злодей жесток деловито, почти всегда можно понять, почему он жесток, а я вижу жестокость бесцельную, бессмысленную, ею человек только забавляется, не ожидая от нее выгод.
С каждой новой книгой эта несхожесть русской жизни с жизнью иных стран выступает предо мною все яснее, возбуждая смутную досаду, усиливая подозрение в правдивости желтых, зачитанных страниц с грязными углами.
И вдруг мне попал в руки роман Гонкура «Братья Земганно», я прочитал его сразу, в одну ночь, и, удивленный чем-то, чего до этой поры не испытывал, снова начал читать простую, печальную историю. В ней не было ничего запутанного, ничего внешне интересного, с первых страниц она казалась серьезной и сухой, как жития святых. Ее язык, такой точный и лишенный прикрас, сначала неприятно удивил меня, но скупые слова, крепко построенные фразы так хорошо ложились на сердце, так внушительно рассказывали о драме братьев-акробатов, что у меня руки дрожали от наслаждения читать эту книгу. Я плакал навзрыд, читая, как несчастный артист со сломанными ногами ползет на чердак, где его брат тайно занимается любимым искусством.
Отдавая эту славную книгу закройщице, я просил ее дать мне еще такую же.
– Как это такую же? – спросила она, усмехаясь.
Эта усмешка смутила меня, и я не сумел объяснить, чего мне хочется, а она говорила:
– Это – скучная книга, вот, подожди, я тебе принесу другую, интереснее…
Через несколько дней она дала мне Гринвуда «Подлинную историю маленького оборвыша»; заголовок книги несколько уколол меня, но первая же страница вызвала в душе улыбку восторга, – так с этою улыбкою я и читал всю книгу до конца, перечитывая иные страницы по два, по три раза.
Так вот как трудно и мучительно даже за границею живут иногда мальчики! Ну, мне вовсе не так плохо, значит – можно не унывать!
Много бодрости подарил мне Гринвуд, а вскоре после него мне попалась уже настоящая «правильная» книга – «Евгения Гранде».
Старик Гранде ярко напомнил мне деда, было обидно, что книжка так мала, и удивляло, как много в ней правды. Эту правду, очень знакомую мне и надоевшую в жизни, книга показывала в освещении совершенно новом – незлобивом, спокойном. Все ранее прочитанные мною книги, кроме Гонкура, судили людей так же строго и крикливо, как мои хозяева, очень часто они вызывали симпатию к преступнику и чувство досады на добродетельных людей. Всегда было жалко видеть, что, при огромной затрате разума и воли, человек все-таки не может достичь желаемого, – добродетельные люди стоят перед ним с первой до последней страницы незыблемо, точно каменные столбы. Хотя об эти столбы неизбежно разбиваются все злые намерения порока, но – камни не возбуждают симпатии. Ведь как бы ни была красива и крепка стена, но, когда хочешь сорвать яблоко с яблони за этой стеной, – нельзя любоваться ею. А мне уже казалось, что наиболее ценное и живое спрятано где-то за добродетелью…
У Гонкура, Гринвуда, Бальзака – не было злодеев, не было добряков, были просто люди, чудесно живые; они не позволяли сомневаться, что все сказанное и сделанное ими было сказано и сделано именно так и не могло быть сделано иначе.
Таким образом я понял, какой великий праздник «хорошая, правильная» книга. Но как найти ее? Закройщица не могла помочь мне в этом.
– Вот хорошая книга, – говорила она, предлагая мне Арсена Гуссэ «Руки, полные роз, золота и крови», романы Бэло, Поль де Кока, Поль Феваля, но я читал их уже с напряжением.
Ей нравились романы Марриета, Вернера, – мне они казались скучными. Не радовал и Шпильгаген, но очень понравились рассказы Ауэрбаха. Сю и Гюго тоже не очень увлекали меня, я предпочитал им Вальтер Скотта. Мне хотелось книг, которые волновали бы и радовали, как чудесный Бальзак. Фарфоровая женщина тоже все меньше нравилась мне.
Являясь к ней, я надевал чистую рубаху, причесывался, всячески стараясь принять благообразный вид, – едва ли это удавалось мне, но я все ждал, что она, заметив мое благообразие, заговорит со мною более просто и дружески, без этой рыбьей улыбки на чистеньком, всегда праздничном лице. Но она, улыбаясь, спрашивала усталым и сладким голосом:
– Прочитал? Понравилось?
– Нет.
Чуть приподняв тонкие брови, она смотрела на меня и, вздыхая, знакомо говорила в нос:
– Но почему же?
– Я уж читал об этом.
– О чем – об этом?
– О любви…
Прищурясь, она смеялась сахарным смешком.
– Ах, но ведь во всех книгах пишут о любви!
Сидя в большом кресле, она болтает маленькими ножками в меховых туфлях, позевывая, кутается в голубой халатик и стучит розовыми пальцами по переплету книги на коленях у нее.
Мне хочется спросить:
«Что же вы не съезжаете с квартиры? Ведь офицеры всё пишут записки вам, смеются над вами…»
Но не хватает смелости сказать ей это, и я ухожу, унося толстую книгу о «любви» и печальное разочарование в сердце.
На дворе говорят об этой женщине все хуже, насмешливее и злее. Мне очень обидно слышать эти россказни, грязные и, наверное, лживые; за глаза я жалею женщину, мне боязно за нее. Но когда, придя к ней, я вижу ее острые глазки, кошачью гибкость маленького тела и это всегда праздничное лицо, – жалость и страх исчезают, как дым.
Весною она вдруг уехала куда-то, а через несколько дней и муж ее переменил квартиру.
Когда комнаты стояли пустые, в ожидании новых насельников, я зашел посмотреть на голые стены с квадратными пятнами на местах, где висели картины, с изогнутыми гвоздями и ранами от гвоздей. По крашеному полу были разбросаны разноцветные лоскутки, клочья бумаги, изломанные аптечные коробки, склянки от духов и блестела большая медная булавка.
Мне стало грустно, захотелось еще раз увидать маленькую закройщицу, – сказать, как я благодарен ей…
Еще до отъезда закройщицы под квартирою моих хозяев поселилась черноглазая молодая дама с девочкой и матерью, седенькой старушкой, непрерывно курившей папиросы из янтарного мундштука. Дама была очень красивая; властная, гордая, она говорила густым, приятным голосом, смотрела на всех вскинув голову, чуть-чуть прищурив глаза, как будто люди очень далеко от нее и она плохо видит их. Почти каждый день к крыльцу ее квартиры черный солдат Тюфяев подводил тонконогого рыжего коня, дама выходила на крыльцо в длинном, стального цвета, бархатном платье, в белых перчатках с раструбами, в желтых сапогах. Держа в одной руке шлейф и хлыст с лиловым камнем в рукоятке, она гладила маленькой рукой ласково оскаленную морду коня, – он косился на нее огненным глазом, весь дрожал и тихонько бил копытом по утоптанной земле.
– Робэр, Ро-обэр, – негромко говорила она и крепко хлопала коня по красиво выгнутой шее.
Потом, поставив ногу на колено Тюфяева, дама ловко прыгала на седло, и конь, гордо танцуя, шел по дамбе; она сидела на седле так ловко, точно приросла к нему.
Красива она была той редкой красотой, которая всегда кажется новой, невиданною и всегда наполняет сердце опьяняющей радостью. Глядя на нее, я думал, что вот таковы были Диана Пуатье, королева Марго, девица Ла-Вальер и другие красавицы, героини исторических романов.
Ее постоянно окружали офицеры дивизии, стоявшей в городе, по вечерам у нее играли на пианино и скрипке, на гитарах, танцевали и пели. Чаще других около нее вертелся на коротеньких ножках майор Олесов, толстый, краснорожий, седой и сальный, точно машинист с парохода. Он хорошо играл на гитаре и вел себя, как покорный, преданный слуга дамы.
Так же счастливо красива, как мать, была и пятилетняя девочка, кудрявая, полненькая. Ее огромные синеватые глаза смотрели серьезно, спокойно ожидающим взглядом, и было в этой девочке что-то недетски вдумчивое.
Бабушка с утра до вечера занята хозяйством вместе с Тюфяевым, угрюмо немым, и толстой, косоглазой горничной; няньки у ребенка не было, девочка жила почти беспризорно, целыми днями играя на крыльце или на куче бревен против него. Я часто по вечерам выходил играть с нею и очень полюбил девочку, а она быстро привыкла ко мне и засыпала на руках у меня, когда я рассказывал ей сказку. Заснет, а я ее отнесу в постель. Скоро дошло до того, что, ложась спать, она непременно требовала, чтобы я пришел проститься с нею. Я приходил, она важно протягивала мне пухлую ручку и говорила:
– Прощай до завтра! Бабушка, как нужно сказать?
– Храни тебя господь, – говорила бабушка, выпуская изо рта и острого носа сизые струйки дыма.
– Храни тебя господь до завтра, а я уж буду спать, – повторяла девочка, кутаясь в одеяло, обшитое кружевом.
Бабушка внушала ей:
– Не до завтра, а – всегда!
– А разве завтра не всегда бывает?
Она любила слово «завтра», и все, что нравилось ей, переносила в будущее; натыкает в землю сорванных цветов, сломанных веток и говорит:
– Завтра это будет сад…
– Когда-нибудь завтра я тоже куп’ю себе ошадь и поеду верхом, как мама…
Она была умненькая, но не очень веселая, – часто во время оживленной игры вдруг задумается и спросит неожиданно:
– Зачем у священников во’осы, как у женщинов?
Обожглась крапивой и, грозя ей пальцем, сказала:
– Смотри, я помо’юсь богу, так он сде’ает тебе очень п’охо. Бог всем может сде’ать п’охо – он даже маму может наказать…
Иногда на нее спускалась тихая, серьезная печаль; прижимаясь ко мне, глядя в небо синими, ожидающими глазами, она говорила:
– Бабушка бывает сердитая, а мама никогда не бывает, она тойко смеется. Ее все юбят, потому что ей всегда некогда, все приходят гости, гости, и смотрят на нее, потому что она красивая. Она – ми’ая, мама. И О’есов так говорит: ми’ая мама!
Мне страшно нравилось слушать девочку, – она рассказывала о мире, незнакомом мне. Про мать свою она говорила всегда охотно и много, – предо мною тихонько открывалась новая жизнь, снова я вспоминал королеву Марго, это еще более углубляло доверие к книгам, а также интерес к жизни.
Однажды вечером, когда я сидел на крыльце, ожидая хозяев, ушедших гулять на Откос, а девочка дремала на руках у меня, подъехала верхом ее мать, легко спрыгнула на землю и, вскинув голову, спросила:
– Что это она – спит?
– Да.
– Вот как…
Выскочил солдат Тюфяев, принял коня, дама сунула хлыст за кушак и сказала, протянув руки:
– Дай мне ее!
– Я сам отнесу!
– Но! – крикнула дама на меня, как на лошадь, и топнула ногою о ступень крыльца.
Девочка проснулась, мигая, посмотрела на мать и тоже протянула к ней руки. Они ушли.
Я привык, чтобы на меня кричали, но было неприятно, что эта дама тоже кричит, – всякий послушает ее, если она даже и тихо прикажет.
Через несколько минут меня позвала косоглазая горничная, – девочка капризничает, не хочет идти спать, не простясь со мною.
Я, не без гордости перед матерью, вошел в гостиную, – девочка сидела на коленях матери, дама ловкими руками раздевала ее.
– Ну, вот, – сказала она, – вот он пришел, это чудовище!
– Это не чудовище, а мой майчик…
– Вот как? Очень хорошо. Давай же подарим что-нибудь твоему мальчику. Хочешь?
– Да, хочу!
– Прекрасно, я это сделаю, а ты иди спать.
– Прощай до завтра, – сказала девочка, протянув мне руку. – Храни тебя господь до завтра…
Дама удивленно воскликнула:
– Кто это тебя научил – бабушка?
– Да-а…
Когда она ушла, дама поманила меня пальцем.
– Что же тебе подарить?
Я сказал, что мне ничего не надо дарить, а не даст ли она мне какую-нибудь книжку?
Она приподняла мой подбородок горячими, душистыми пальцами, спрашивая с приятной улыбкой:
– Вот как, ты любишь читать, да? Какие же книги ты читал?
Улыбаясь, она стала еще красивее; я смущенно назвал ей несколько романов.
– Что же в них нравится тебе? – спрашивала она, положив руки на стол и тихонько шевеля пальцами.
От нее исходил сладкий, крепкий запах каких-то цветов, с ним странно сливался запах лошадиного пота. Она смотрела на меня сквозь длинные ресницы задумчиво-серьезно, – до этой минуты никто еще не смотрел на меня так.
От множества мягкой и красивой мебели в комнате было тесно, как в птичьем гнезде; окна закрывала густая зелень цветов, в сумраке блестели снежно-белые изразцы печи, рядом с нею лоснился черный рояль, а со стен в тусклом золоте рам смотрели какие-то темные грамоты, криво усеянные крупными буквами славянской печати, и под каждой грамотой висела на шнуре темная, большая печать. Все вещи смотрели на эту женщину так же покорно и робко, как я.
Я объяснил ей, как умел, что жить очень трудно и скучно, а читая книги, забываешь об этом.
– Да-а, вот как? – сказала она, вставая. – Это – недурно, это, пожалуй верно… Ну, что ж? Я стану давать тебе книги, но сейчас у меня нет… А впрочем, возьми вот это…
Она взяла с дивана истрепанную книжку в желтой обложке.
– Прочитаешь – дам вторую часть, их четыре…
Я ушел, унося с собой «Тайны Петербурга» князя Мещерского, и начал читать эту книгу с большим вниманием, но с первых же страниц мне стало ясно, что петербургские «тайны» значительно скучнее мадридских, лондонских и парижских. Забавною показалась мне только басня о Свободе и Палке.
«Я выше тебя, – сказала Свобода, – потому что умнее».
Но Палка ответила ей:
«Нет, я выше тебя, потому что я – сильней тебя».
Спорили, спорили и подрались; Палка избила Свободу, и Свобода – помнится мне – умерла в больнице от побоев.
В книге шла речь о нигилисте. Помню, что – по князю Мещерскому – нигилист есть человек настолько ядовитый, что от взгляда его издыхают курицы. Слово нигилист показалось мне обидным и неприличным, но больше я ничего не понял и впал в уныние: очевидно, я не умею понимать хорошие книги! А что книга хорошая, в этом я был убежден: ведь не станет же такая важная и красивая дама читать плохие!
– Ну, что же, понравилось? – спросила она, когда я возвратил ей желтый роман Мещерского.
Мне было очень трудно ответить – нет, я думал, что это ее рассердит.
Но она только рассмеялась, уходя за портьеру, где была ее спальня, и вынесла оттуда маленький томик в переплете синего сафьяна.
– Это тебе понравится, только не пачкай!
Это были поэмы Пушкина. Я прочитал их все сразу, охваченный тем жадным чувством, которое испытываешь, попадая в невиданное красивое место, – всегда стремишься обежать его сразу. Так бывает после того, когда долго ходишь по моховым кочкам болотистого леса и неожиданно развернется пред тобою сухая поляна, вся в цветах и солнце. Минуту смотришь на нее очарованный, а потом счастливо обежишь всю, и каждое прикосновение ноги к мягким травам плодородной земли тихо радует.
Пушкин до того удивил меня простотой и музыкой стиха, что долгое время проза казалась мне неестественной и читать ее было неловко. Пролог к «Руслану» напоминал мне лучшие сказки бабушки, чудесно сжав их в одну, а некоторые строки изумляли меня своей чеканной правдой.
Там, на неведомых дорожках,
Следы невиданных зверей, —
мысленно повторял я чудесные строки и видел эти, очень знакомые мне, едва заметные тропы, видел таинственные следы, которыми примята трава, еще не стряхнувшая капель росы, тяжелых, как ртуть. Полнозвучные строки стихов запоминались удивительно легко, украшая празднично все, о чем говорили они; это делало меня счастливым, жизнь мою – легкой и приятной, стихи звучали, как благовест новой жизни. Какое это счастье – быть грамотным!
Великолепные сказки Пушкина были всего ближе и понятнее мне; прочитав их несколько раз, я уже знал их на память; лягу спать и шепчу стихи, закрыв глаза, пока не усну. Нередко я пересказывал эти сказки денщикам; они, слушая, хохочут, ласково ругаются, Сидоров гладит меня по голове и тихонько говорит:
– Вот славно, а? Ах, Господи…
Возбуждение, охватившее меня, было замечено хозяевами, старуха ругалась:
– Зачитался, пострел, а самовар четвертый день не чищен! Как возьму скалку…
Что – скалка? Я оборонялся против нее стихами:
Душою черной зло любя,
Колдунья старая…
Дама еще выше выросла в моих глазах, – вот какие книги читает она! Это – не фарфоровая закройщица…
Когда я принес ей книгу и с грустью отдал, она уверенно сказала:
– Это тебе понравилось! Ты слыхал о Пушкине?
Я что-то уже читал о поэте в одном из журналов, но мне хотелось, чтобы она сама рассказала о нем, и я сказал, что не слыхал.
Кратко рассказав мне о жизни и смерти Пушкина, она спросила, улыбаясь, точно весенний день:
– Видишь, как опасно любить женщин?
По всем книжкам, прочитанным мною, я знал, что это действительно – опасно, но и – хорошо. Я сказал:
– Опасно, а все любят! И женщины тоже ведь мучаются от этого…
Она взглянула на меня, как смотрела на все, сквозь ресницы, и сказала серьезно:
– Вот как? Ты это понимаешь? Тогда я желаю тебе – не забывай об этом!
И начала спрашивать, какие стихи понравились мне.
Я стал что-то говорить ей, размахивая руками, читая на память. Она слушала меня молча и серьезно, потом встала и прошлась по комнате, задумчиво говоря:
– Тебе, милейший зверь, нужно бы учиться! Я подумаю об этом… Твои хозяева – родственники тебе?
И, когда я ответил утвердительно, она воскликнула:
– О! – как будто осуждая меня.
Она дала мне «Песни Беранже», превосходное издание, с гравюрами, в золотом обрезе и красном кожаном переплете. Эти песни окончательно свели меня с ума странно тесною связью едкого горя с буйным весельем.
С холодом в груди я читал горькие слова «Старого нищего»:
Червь зловредный – я вас беспокою?
Раздавите гадину ногою!
Что жалеть? Приплюсните скорей!
Отчего меня вы не учили,
Не дали исхода дикой силе?
Вышел бы из червя – муравей!
Я бы умер, братьев обнимая,
А бродягой старым умирая, —
Призываю мщенье на людей!
А вслед за этим я до слез хохотал, читая «Плачущего мужа». И особенно запомнились мне слова Беранже:
Жизни веселой наука —
Не тяжела для простых!..
Беранже возбудил у меня неукротимое веселье, желание озорничать, говорить всем людям дерзкие, острые слова, и я, в краткий срок, очень преуспел в этом. Его стихи я тоже заучил на память и с великим увлечением читал денщикам, забегая в кухни к ним на несколько минут.
Но скоро я должен был отказаться от этого, потому что строки:
А девушке в семнадцать лет
Какая шапка не пристанет! —
вызвали отвратительную беседу о девушках, – это оскорбило меня до бешенства, и я ударил солдата Ермохина кастрюлей по голове. Сидоров и другие денщики вырвали меня из неловких рук его, но с той поры я не решался бегать по офицерским кухням.
Гулять на улицу меня не пускали, да и некогда было гулять, – работа все росла; теперь, кроме обычного труда за горничную, дворника и «мальчика на посылках», я должен был ежедневно набивать гвоздями на широкие доски коленкор, наклеивать на него чертежи, переписывать сметы строительных работ хозяина, проверять счета подрядчиков, – хозяин работал с утра до ночи, как машина.
В те годы казенные здания ярмарки отходили в частную собственность торговцев; торговые ряды торопливо перестраивались; мой хозяин брал подряды на ремонт лавок и на постройку новых. Он составлял чертежи «на переделку перемычек, пробить в крыше слуховое окно» и т. п.; я носил эти чертежи к старенькому архитектору, вместе с конвертом, куда пряталась двадцатипятирублевая бумажка, – архитектор брал деньги и подписывал: «Чертеж с натурою верен, и надзор за работами принял Имярек». Разумеется, натуры он не видал, а надзора за работами не мог принять, ибо по болезни вовсе не выходил из дома.
Я же разносил взятки смотрителю ярмарки и еще каким-то нужным людям, получая от них «разрешительные бумажки на всякое беззаконие», как именовал хозяин эти документы. За все это я получил право дожидаться хозяев у двери, на крыльце, когда они вечерами уходили в гости. Это случалось не часто, но они возвращались домой после полуночи, и несколько часов я сидел на площадке крыльца или на куче бревен, против него, глядя в окна квартиры моей дамы, жадно слушая веселый говор и музыку.
Окна открыты. Сквозь занавеси и сети цветов я видел, как по комнатам двигаются стройные фигуры офицеров, катается круглый майор, плавает она, одетая удивительно просто и красиво.
Я назвал ее про себя – Королева Марго.
«Вот та самая веселая жизнь, о которой пишут во французских книгах», – думал я, глядя в окна. И всегда мне было немножко печально: детской ревности моей больно видеть вокруг Королевы Марго мужчин, – они вились около нее, как осы над цветком.
Реже других к ней приходил высокий, невеселый офицер, с разрубленным лбом и глубоко спрятанными глазами; он всегда приносил с собою скрипку и чудесно играл, – так играл, что под окнами останавливались прохожие, на бревнах собирался народ со всей улицы, даже мои хозяева – если они были дома – открывали окна и, слушая, хвалили музыканта. Не помню, чтобы они хвалили еще кого-нибудь, кроме соборного протодьякона, и знаю, что пирог с рыбьими жирами нравился им все-таки больше, чем музыка.
Иногда офицер пел и читал стихи глуховатым голосом, странно задыхаясь, прижимая ладонь ко лбу. Однажды, когда я играл под окном с девочкой и Королева Марго просила его петь, он долго отказывался, потом четко сказал:
Только песне нужна красота,
Красоте же – и песни не надо…
Мне очень понравились эти стихи, и почему-то стало жалко офицера.
Мне было приятнее смотреть на мою даму, когда она сидела у рояля, играя, одна в комнате. Музыка опьяняла меня, я ничего не видел, кроме окна, и за ним, в желтом свете лампы, стройную фигуру женщины, гордый профиль ее лица и белые руки, птицами летавшие по клавиатуре.
Смотрел я на нее, слушал грустную музыку и бредил: найду где-то клад и весь отдам ей, – пусть она будет богата! Если б я был Скобелевым, я снова объявил бы войну туркам, взял бы выкуп, построил бы на Откосе – лучшем месте города – дом и подарил бы ей, – пусть только она уедет из этой улицы, из этого дома, где все говорят про нее обидно и гадко.
И соседи и вся челядь нашего двора, – а мои хозяева в особенности, – все говорили о Королеве Марго так же плохо и злобно, как о закройщице, но говорили более осторожно, понижая голоса и оглядываясь.
Боялись ее, может быть, потому, что она была вдовою очень знатного человека, – грамоты на стенах комнаты ее были жалованы дедам ее мужа старыми русскими царями: Годуновым, Алексеем и Петром Великим, – это сказал мне солдат Тюфяев, человек грамотный, всегда читавший Евангелие. Может быть, люди боялись, как бы она не избила своим хлыстом с лиловым камнем в ручке, – говорили, что она уже избила им какого-то важного чиновника.
Но слова вполголоса были не лучше громко сказанных слов; моя дама жила в облаке вражды к ней, вражды, непонятной мне и мучившей меня. Викторушка рассказывал, что, возвращаясь домой после полуночи, он посмотрел в окно спальни Королевы Марго и увидел, что она в одной рубашке сидит на кушетке, а майор, стоя на коленях, стрижет ногти на ее ногах и вытирает их губкой.
Старуха, ругаясь, плевалась, молодая хозяйка визжала, покраснев:
– Виктор, фу! Какой бесстыжий! Ах, какие пакостники эти господа!
Хозяин молчал, улыбался, – я был очень благодарен ему за то, что он молчит, но со страхом ждал, что и он вступится сочувственно в шум и вой. Взвизгивая, ахая, женщины подробно расспрашивали Викторушку, как именно сидела дама, как стоял на коленях майор – Виктор прибавлял всё новые подробности.
– Рожа красная, язык высунул…
Я не видел ничего зазорного в том, что майор стрижет ногти даме, но я не верил, что он высунул язык, это мне показалось обидною ложью, и я сказал Викторушке:
– Если это нехорошо, так зачем вы в окошко-то смотрели? Вы – не маленький…
Меня изругали, конечно, но ругань не обижала меня, мне только одного хотелось – сбежать вниз, встать на колени перед дамой, как стоял майор, и просить ее:
«Пожалуйста, уезжайте из этого дома!»
Теперь, когда я знал, что есть другая жизнь, иные люди, чувства, мысли, этот дом, со всеми его жителями, возбуждал во мне отвращение все более тяжелое. Весь он был оплетен грязною сетью позорных сплетен, в нем не было ни одного человека, о котором не говорили бы злостно. Полковой поп, больной, жалкий, был ославлен как пьяница и развратник; офицеры и жены их жили, по рассказам моих хозяев, в свальном грехе; мне стали противны однообразные беседы солдат о женщинах, и больше всего опротивели мне мои хозяева – я очень хорошо знал истинную цену излюбленных ими, беспощадных суждений о людях. Наблюдения за пороками людей – единственная забава, которою можно пользоваться бесплатно. Мои хозяева только забавлялись, словесно истязуя ближних, и как бы мстили всем за то, что сами живут так благочестиво, трудно и скучно.
Когда о Королеве Марго говорили пакостно, я переживал судорожные припадки чувств не детских, сердце мое набухало ненавистью к сплетникам, мною овладевало неукротимое желание злить всех, озорничать, а иногда я испытывал мучительные приливы жалости к себе и ко всем людям, – эта немая жалость была еще тяжелее ненависти.
Я знал о Королеве больше, чем знали они, и я боялся, чтобы им не стало известно то, что я знаю.
По праздникам, когда хозяева уходили в собор к поздней обедне, я приходил к ней утром; она звала меня в спальню к себе, я садился на маленькое, обитое золотистым шелком кресло, девочка влезала мне на колени, я рассказывал матери о прочитанных книгах. Она лежала на широкой кровати, положив под щеку маленькие ладошки, сложенные вместе, тело ее спрятано под покрывалом, таким же золотистым, как и все в спальне, темные волосы, заплетенные в косу, перекинувшись через смуглое плечо, лежали впереди ее, иногда свешиваясь с кровати на пол.
Слушая меня, она смотрит в лицо мое мягкими глазами и, улыбаясь чуть заметно, говорит:
– Вот как?
Даже благожелательная улыбка ее была, в моих глазах, только снисходительной улыбкой королевы. Она говорила густым ласкающим голосом, и мне казалось, что она говорит всегда одно:
«Я знаю, что я неизмеримо лучше, чище всех людей, и никто из них не нужен мне».
Иногда я заставал ее перед зеркалом, – она сидела на низеньком кресле, причесывая волосы; концы их лежали на коленях ее, на ручках кресла, спускались через спинку его почти до полу, – волосы у нее были так же длинны и густы, как у бабушки. Я видел в зеркале ее смуглые, крепкие груди, она надевала при мне лиф, чулки, но ее чистая нагота не будила у меня ощущений стыдных, а только радостное чувство гордости за нее. Всегда от нее исходил запах цветов, защищавший ее от дурных мыслей о ней.
Я был здоров, силен, хорошо знал тайны отношений мужчины к женщине, но люди говорили при мне об этих тайнах с таким бессердечным злорадством, с такой жестокостью, так грязно, что эту женщину я не мог представить себе в объятиях мужчины, мне трудно было думать, что кто-то имеет право прикасаться к ней дерзко и бесстыдно, рукою хозяина ее тела. Я был уверен, что любовь кухонь и чуланов неведома Королеве Марго, она знает какие-то иные, высшие радости, иную любовь.
Но однажды, перед вечером, придя в гостиную, я услыхал за портьерой спальни звучный смех дамы моего сердца и мужской голос, просивший:
– Подожди же… Господи! Не верю…
Мне нужно было уйти, я понимал это, но – не мог уйти…
– Кто там? – спросила она. – Ты? Войди…
В спальне было душно от запаха цветов, сумрачно, окна были занавешены… Королева Марго лежала на постели, до подбородка закрывшись одеялом, а рядом с нею, у стены, сидел в одной рубахе, с раскрытой грудью, скрипач-офицер, – на груди у него тоже был шрам, он лежал красной полосою от правого плеча к соску и был так ярок, что даже в сумраке я отчетливо видел его. Волосы офицера были смешно встрепаны, и впервые я видел улыбку на его печальном, изрубленном лице, – улыбался он странно. А его большие, женские глаза смотрели на Королеву так, как будто он только впервые разглядел красоту ее.