– Это мой друг, – сказала Королева Марго, не знаю – мне или ему.
– Чего ты так испугался? – услыхал я, точно издали, ее голос. – Поди сюда…
Когда я подошел, она обняла меня за шею голой, горячей рукою и сказала:
– Вырастешь – и ты будешь счастлив… Иди!
Я положил книгу на полку, взял другую и ушел, как во сне.
Что-то хрустнуло в сердце у меня. Конечно, я ни минуты не думал, что моя Королева любит, как все женщины, да и офицер не позволял думать так. Я видел перед собою его улыбку, – улыбался он радостно, как улыбается ребенок, неожиданно удивленный, его печальное лицо чудесно обновилось. Он должен был любить ее – разве можно ее не любить? И она тоже могла щедро одарить его любовью своей – он так чудесно играл, так задушевно умел читать стихи…
Но уже потому, что я должен был найти эти утешения, для меня ясно было, что не все хорошо, не все верно в моем отношении к тому, что я видел, и к самой Королеве Марго. Я чувствовал себя потерявшим что-то и прожил несколько дней в глубокой печали.
…Однажды я буйно и слепо наозорничал, и, когда пришел к даме за книжкой, она сказала мне очень строго:
– Однако ты отчаянный шалун, как я слышала! Не думала я этого…
Я не стерпел и начал рассказывать, как мне тошно жить, как тяжело слушать, когда о ней говорят плохо. Стоя против меня, положив руку на плечо мне, она сначала слушала мою речь внимательно, серьезно, но скоро засмеялась и оттолкнула меня тихонько.
– Довольно, я все это знаю – понимаешь? Знаю!
Потом взяла меня за обе руки и сказала очень ласково:
– Чем меньше ты будешь обращать внимания на все эти гадости, тем лучше для тебя… А руки ты плохо моешь…
Ну, этого она могла бы и не говорить; если б она чистила медь, мыла полы и стирала пеленки, и у нее руки были бы не лучше моих, я думаю.
– Умеет жить человек – на него злятся, ему завидуют; не умеет – его презирают, – задумчиво говорила она, обняв меня, привлекая к себе и с улыбкой глядя в глаза мои. – Ты меня любишь?
– Да.
– Очень?
– Да.
– А как?
– Не знаю.
– Спасибо, ты – славный! Я люблю, когда меня любят…
Она усмехнулась, хотела что-то сказать, но, вздохнув, долго молчала, не выпуская меня из рук своих.
– Ты чаще приходи ко мне; как можешь, так и приходи…
Я воспользовался этим и много получил доброго от нее. После обеда мои хозяева ложились спать, а я сбегал вниз и, если она была дома, сидел у нее по часу, даже больше.
– Читать нужно русские книги, нужно знать свою, русскую жизнь, – поучала она меня, втыкая ловкими розовыми пальцами шпильки в свои душистые волосы.
И, перечисляя имена русских писателей, спрашивала:
– Ты запомнишь?
Она часто говорила задумчиво и с легкой досадой:
– Тебе нужно учиться, учиться, а я все забываю об этом! Ах, боже мой…
Посидев у нее, я бежал наверх с новой книгой в руках и словно вымытый изнутри.
Я уже прочитал «Семейную хронику» Аксакова, славную русскую поэму «В лесах», удивительные «Записки охотника», несколько томиков Гребенки и Соллогуба, стихи Веневитинова, Одоевского, Тютчева. Эти книги вымыли мне душу, очистив ее от шелухи впечатлений нищей и горькой действительности; я почувствовал, что такое хорошая книга, и понял ее необходимость для меня. От этих книг в душе спокойно сложилась стойкая уверенность: я не один на земле и – не пропаду!
Приходила бабушка, я с восторгом рассказывал ей о Королеве Марго, – бабушка, вкусно понюхивая табачок, говорила уверенно:
– Ну, ну, вот и хорошо! Хороших-то людей много ведь, только поищи – найдешь!
И однажды предложила:
– Может, сходить к ней, сказать спасибо за тебя?
– Нет, не надо…
– Ну и не надо… Господи, Господи, хорошо-то все как! Жить я согласна – веки вечные!
Королеве Марго не удалось позаботиться о том, чтобы я учился, – на Троицу разыгралась противная история и едва не погубила меня.
Незадолго перед праздниками у меня страшно вспухли веки и совсем закрылись глаза, хозяева испугались, что я ослепну, да и сам я испугался. Меня отвели к знакомому доктору-акушеру Генриху Родзевичу, он прорезал мне веки изнутри, несколько дней я лежал с повязкой на глазах, в мучительной, черной скуке. Накануне Троицы повязку сняли, и я снова встал на ноги, точно поднялся из могилы, куда был положен живым. Ничего не может быть страшнее, как потерять зрение; это невыразимая обида, она отнимает у человека девять десятых мира.
В веселый день Троицы я, на положении больного, с полудня был освобожден от всех моих обязанностей и ходил по кухням, навещая денщиков. Все, кроме строгого Тюфяева, были пьяны; перед вечером Ермохин ударил Сидорова поленом по голове, Сидоров без памяти упал в сенях, испуганный Ермохин убежал в овраг.
По двору быстро разбежался тревожный говор, что Сидоров убит. Около крыльца собрались люди, смотрели на солдата, неподвижно растянувшегося через порог из кухни в сени головой; шептали, что надо позвать полицию, но никто не звал и никто не решался дотронуться до солдата.
Явилась прачка Наталья Козловская, в новом сиреневом платье, с белым платком на плечах, сердито растолкала людей, вошла в сени, присела на корточки и сказала громко:
– Дураки – он жив! Воды давайте…
Ее стали уговаривать:
– Не совалась бы не в свое дело-то!
– Воды, говорю! – крикнула она, как на пожаре; деловито приподняв новое свое платье выше колен, одернула нижнюю юбку и положила окровавленную голову солдата на колено себе.
Публика неодобрительно и боязливо разошлась; в сумраке сеней я видел, как сердито сверкают на круглом белом лице прачки глаза, налитые слезами. Я принес ведро воды, она велела лить воду на голову Сидорова, на грудь и предупредила:
– Меня не облей, – мне в гости идти…
Солдат очнулся, открыл тупые глаза, застонал.
– Поднимай, – сказала Наталья, взяв его под мышки и держа на вытянутых руках, на весу, чтобы не запачкать платья. Мы внесли солдата в кухню, положили на постель, она вытерла его лицо мокрой тряпкой, а сама ушла, сказав:
– Смачивай тряпку водой и держи на голове, а я пойду, поищу того дурака. Черти, так и жди, что до каторги допьются.
Ушла, спустив с ног на пол и швырнув в угол испачканную нижнюю юбку, заботливо оправив шумящее, помятое платье.
Сидоров, потягиваясь, икал, охал, с головы его на мою босую ступню падала темными каплями тяжелая кровь, – это было неприятно, но со страху я не решался отодвинуть ногу из-под этой капели.
Было горько; на дворе сияет праздничный день, крыльцо дома, ворота убраны молодыми березками; к каждой тумбе привязаны свежесрубленные ветви клена, рябины; вся улица весело зазеленела, все так молодо, ново; с утра мне казалось, что весенний праздник пришел надолго и с этого дня жизнь пойдет чище, светлее, веселее.
Солдата стошнило, душный запах теплой водки и зеленого луку наполнил кухню, к стеклам окна то и дело прилипают какие-то мутные, широкие рожи с раздавленными носами, ладони, приложенные к щекам, делают эти рожи безобразно ушастыми.
Солдат бормотал, вспоминая:
– Это – как же я? Упал? Ермохин? Хор-рош товарищ…
Потом стал кашлять, заплакал пьяными слезами и заныл:
– Сестричка моя… сестренка…
Встал на ноги, скользкий, мокрый и вонючий, пошатнулся и, шлепнувшись на койку, сказал, странно ворочая глазами:
– Совсем убили…
Мне стало смешно.
– Кто, черт, смеется? – спросил солдат, тупо глядя на меня. – Как ты смеешься? Меня убили навсегда…
Он стал отталкивать меня обеими руками и бормотал:
– Первый срок – Илья пророк, второй – Егорий на коне, а третий – не ходи ко мне! Пошел прочь, волк…
Я сказал:
– Не дури!
Он нелепо рассердился, заорал, зашаркал ногами.
– Меня убили, а ты…
И тяжело, вялой, грязной рукою ударил меня по глазам, – я взвыл, ослеп и кое-как выскочил на двор, навстречу Наталье; она вела за руку Ермохина и покрикивала:
– Иди, лошадь! Ты что? – поймав меня, спросила она.
– Дерется…
– Дерется-а? – с удивлением протянула Наталья и, дернув Ермохина, сказала ему:
– Ну, леший, значит – благодари бога своего!
Я промыл глаза водою и, глядя из сеней в дверь, видел, как солдаты мирились, обнимаясь и плача, потом оба стали обнимать Наталью, а она колотила их по рукам, вскрикивая:
– Прочь лапы, псы! Что я вам – потаскушка из ваших? Валитесь дрыхнуть, пока бар ваших дома нет, – ну, живо! А то беда будет вам!
Она уложила их, как малых детей, одного – на полу, другого на койке, и, когда они захрапели, вышла в сени.
– Измазалась я вся, а – в гости одета! Ударил он тебя?.. Ишь ведь дурак какой! Вот она, водочка-то. Не пей, паренек, никогда не пей…
Потом я сидел с нею у ворот на лавочке и спрашивал, как это она не боится пьяных.
– Я и тверезых не боюсь, они у меня – вот где! – Она показала туго сжатый, красный кулак. – У меня муженек, покойник, тоже заливно пьянствовал, так я его, бывало, пьяненького-то, свяжу по рукам, по ногам, а проспится – стяну штаны с него да прутьями здоровыми и отхлещу: не пей, не пьянствуй, коли женился – жена тебе забава, а не водка! Да. Вспорю до устали, так он после этого как воск у меня…
– Сильная вы, – сказал я, вспомнив о женщине Еве, которая даже бога обманула.
Наталья сказала, вздохнув:
– Бабе силы надо больше, чем мужику, ей на двоих силы-то надо бы, а господь обделил ее! Мужик – человек неровный.
Она говорила спокойно, беззлобно, сидела, сложив руки на большой груди, опираясь спиною о забор, печально уставив глаза на сорную, засыпанную щебнем дамбу. Я заслушался умных речей, забыл о времени и вдруг увидал на конце дамбы хозяйку под руку с хозяином; они шли медленно, важно, как индейский петух с курицей, и пристально смотрели на нас, что-то говоря друг другу.
Я побежал отпереть дверь парадного крыльца, отпер; подымаясь по лестнице, хозяйка ядовито сказала мне:
– С прачками любезничаешь? Научился обхождению у нижней-то барыни?
Это было до того глупо, что даже не задело меня; более обидным показалось, что хозяин, усмехнувшись, молвил:
– Что ж – пора!..
На другой день утром, спустившись в сарай за дровами, я нашел у квадратной прорезки для кошек, в двери сарая, пустой кошелек; я десятки раз видел его в руках Сидорова и тотчас же отнес ему.
– А где же деньги? – спросил он, исследуя пальцем внутренность кошелька. – Рубль тридцать? Давай сюда!
Голова у него была в чалме из полотенца; желтый, похудевший, он сердито мигал опухшими глазами и не верил, что я нашел кошелек пустым.
Пришел Ермохин и начал убеждать его, кивая на меня:
– Это он украл, он, веди его к хозяевам! Солдат у солдата не украдет!
Эти слова подсказали мне, что украл именно он, он же и подбросил кошелек в сарай ко мне, – я тотчас крикнул ему в глаза:
– Врешь, ты украл!
И окончательно убедился, что я прав в своей догадке, – его дубовое лицо исказилось страхом и гневом, он завертелся и завыл тонко:
– Докажи!
Чем бы я доказал? Ермохин с криком вытащил меня на двор, Сидоров шел за нами и тоже что-то кричал, из окон высунулись головы разных людей; спокойно покуривая, смотрела мать Королевы Марго. Я понял, что пропал в глазах моей дамы, и – ошалел.
Помню – солдаты держали меня за руки, а хозяева стоят против них, сочувственно поддакивая друг другу, слушают жалобы, и хозяйка говорит уверенно:
– Конечно, это его дело! То-то он вчера с прачкой у ворот любезничал: значит, были деньги, от нее без денег ничего не возьмешь…
– Так точно! – кричал Ермохин.
Подо мною пол заходил, меня опалила дикая злоба, я заорал на хозяйку и был усердно избит.
Но не столько побои мучили меня, сколько мысль о том, что́ теперь думает обо мне Королева Марго. Как оправдаюсь я перед ней? Солоно мне было в эти сквернейшие часы.
На мое счастье, солдаты быстро разнесли эту историю по всему двору, по всей улице, и вечером, лежа на чердаке, я услыхал внизу крик Натальи Козловской:
– Нет, зачем я буду молчать! Нет, голубчик, иди-ка, иди! Я говорю – иди! А то я к барину пойду, он тебя заставит…
Я сразу почувствовал, что этот шум касается меня. Кричала она около нашего крыльца, голос ее звучал все более громко и торжествующе.
– Ты вчера сколько мне показывал денег? Откуда они у тебя – расскажи.
Задыхаясь от радости, я слышал, как Сидоров уныло тянет:
– Ай-яй, Ермохин…
– А мальчишку ославили, избили, а?
Мне хотелось сбежать вниз на двор, плясать от радости, благодарно целовать прачку, но в это время, – должно быть, из окна, – закричала моя хозяйка:
– Мальчишку за то били, что он ругается, а что он вор – никто этого не думал, кроме тебя, халда!
– Вы сами, сударыня, халда, корова вы этакая, позвольте вам сказать.
Я слушал эту брань, как музыку, сердце больно жгли горячие слезы обиды и благодарности Наталье, я задыхался в усилиях сдержать их.
Потом на чердак медленно поднялся по лестнице хозяин, сел на связь стропил около меня и сказал, оправляя волосы:
– Что, брат, Пешко́в, не везет тебе?
Я молча отвернулся от него.
– А все-таки ругаешься ты безобразно, – продолжал он, а я тихо объявил ему:
– Когда встану – уйду от вас…
Он посидел, помолчал, куря папироску, и, внимательно разглядывая конец ее, сказал негромко:
– Что же, твое дело! Ты уж не маленький, сам гляди, как будет лучше для тебя…
И ушел. Как всегда – было жалко его.
На четвертые сутки после этого я ушел из дома. Мне нестерпимо хотелось проститься с Королевой Марго, но у меня не хватило смелости пойти к ней, и, признаться, я ждал, что она сама позовет меня.
Прощаясь с девочкой, я попросил:
– Скажи маме, что я очень благодарю ее, очень! Скажешь?
– Скажу, – обещала она, ласково и нежно улыбаясь. – Прощай до завтра, да?
Я встретил ее лет через двадцать, замужем за офицером-жандармом…
Я снова посудником на пароходе «Пермь», белом, как лебедь, просторном и быстром. Теперь я «черный» посудник или «кухонный мужик», я получаю семь рублей в месяц, моя обязанность – помогать поварам.
Буфетчик, круглый и надутый спесью, лыс, как мяч; заложив руки за спину, он целые дни тяжело ходит по палубе, точно боров в знойный день ищет тенистый угол. В буфете красуется его жена, дама лет за сорок, красивая, но измятая, напудренная до того, что со щек ее осыпается на яркое платье белая липкая пыль.
В кухне воеводит дорогой повар Иван Иванович, по прозвищу Медвежонок, маленький, полненький, с ястребиным носом и насмешливыми глазами. Он – щеголь, носит крахмальные воротнички, ежедневно бреется, щечки у него синие, темные усы подкручены вверх; в свободные минуты он непрерывно беспокоит усы, поправляя печеными красными пальцами, и все смотрит в круглое ручное зеркальце.
Самый интересный человек на пароходе – кочегар Яков Шумов, широкогрудый, квадратный мужик. Курносое лицо его плоско, точно лопата, медвежьи глазки спрятаны под густыми бровями, щеки – в мелких колечках волос, похожих на болотный мох, на голове эти волосы свалялись плотной шапкой, он с трудом просовывает в них кривые пальцы.
Он ловко играл в карты на деньги и удивлял своим обжорством; как голодная собака, он постоянно терся около кухни, выпрашивая куски мяса, кости, а по вечерам пил чай с Медвежонком и рассказывал про себя удивительные истории.
Смолоду он был подпаском у городского пастуха в Рязани, потом прохожий монах сманил его в монастырь; там он четыре года послушничал.
– И быть бы мне монахом, черной божьей звездой, – скороговоркой балагурил он, – только пришла к нам в обитель богомолочка из Пензы – забавная такая, да и сомутила меня: экой ты ладной, экой крепкой, а я, бает, честная вдова, одинокая, и шел бы ты ко мне в дворники, у меня, бает, домик свой, а торгую я птичьим пухом и пером…
– Ладно-о, она меня – в дворники, я к ней – в любовники, и жил около ее теплого хлеба года с три время…
– Смело врешь, – прерывает его Медвежонок, озабоченно разглядывая прыщики на своем носу. – Кабы за ложь деньги платили – быть бы тебе в тысячах!
Яков жует, по слепому его лицу двигаются сивые колечки волос, шевелятся мохнатые уши; выслушав замечание повара, он продолжает так же мерно и быстро:
– Была она меня старше, стало мне с ней скушно, стало мне нудно, и связался я с племянницей ейной, а она про то узнала да по шее меня со двора-то…
– Это тебе награда – лучше не надо, – говорит повар так же легко и складно, как Яков.
Кочегар продолжает, сунув за щеку кусок сахара:
– Проболтался я по ветру некоторое время и приснастился к старичку володимерцу, офене, и пошли мы с ним сквозь всю землю: на Балкан-горы ходили, к самым – туркам, к румынам тоже, ко грекам, австриякам разным – все народы обошли, у того – купишь, этому – продашь.
– А воровали? – серьезно спрашивает повар.
– Старичок – ни-ни! И мне сказал: в чужой земле ходи честно, тут, дескать, такой порядок, что за пустяки башку оторвут. Воровать я – верно – пробовал, только – неутешно вышло: затеял я у купца коня свести со двора, ну – не сумел, поймали, начали, конешное дело, бить, били-били – в полицию оттащили. А было нас – двое, один-то настоящий, законный конокрад, а я так себе, из любопытства больше. А у купца этого я работал, печь в новой бане клал, и начал купец хворать, тут я ему во сне приснился нехорошо, испугался он и давай просить начальство: отпустите его, – это меня, значит, – отпустите его, а то-де он во сне снится: не простишь ему, бает, не выздоровеешь, колдун он, видно, – это я, стало быть, колдун! Н-ну, купец он знатный, отпустили меня…
– Тебя бы не отпустить, а в воду опустить дня на три, чтоб из тебя дурь вымокла, – вставил повар.
Яков тотчас подхватил его слова:
– Правильно, дури во мне много, прямо сказать – на целую деревню дури во мне…
Запустив палец за тугой воротничок, повар сердито оттягивает его, мотая головой и жалуясь с досадой:
– Какова чушь! Живет на земле вот такой арестант, жрет, пьет, шляется, а – к чему? Ну, скажи, зачем ты живешь?
Чавкая, кочегар отвечает:
– Это мне неизвестно. Живу и живу. Один – лежит, другой – ходит, чиновник сиднем сидит, а есть – всякий должен.
Повар еще более сердится.
– То есть какая ты свинья, что даже – невыразимо! Прямо – свиной корм…
– Чего ты ругаешься? – удивляется Яков. – Мужики – все одного дуба желуди. Ты – не ругайся, я ведь с этого лучше никак не стану…
Этот человек сразу и крепко привязал меня к себе; я смотрел на него с неизбывным удивлением, слушал, разинув рот. В нем было, как я думал, какое-то свое, крепкое знание жизни. Он всем говорил «ты», смотрел на всех из-под мохнатых бровей одинаково прямо, независимо, и всех – капитана, буфетчика, важных пассажиров первого класса – как бы выравнивал в один ряд с самим собою, с матросами, прислугой буфета и палубными пассажирами.
Бывало – стоит он перед капитаном или машинистом, заложив за спину свои длинные обезьяньи руки, и молча слушает, как его ругают за лень или за то, что он беспечно обыграл человека в карты, стоит – и видно, что ругань на него не действует, угрозы ссадить с парохода на первой пристани не пугают его.
В нем есть что-то всем чужое – как это было в Хорошем Деле, он, видимо, и сам уверен в своей особенности, в том, что люди не могут понять его.
Я никогда не видал этого человека обиженным, задумавшимся, не помню, чтобы он долго молчал, – из его мохнатого рта всегда и даже как будто помимо его желания непрерывным ручьем текли слова. Когда его ругают или он слушает чей-либо интересный рассказ, губы его шевелятся, точно он повторяет про себя то, что слышит, или тихонько продолжает говорить свое. Каждый день, кончив вахту, он вылезал из люка кочегарни, босой, потный, вымазанный нефтью, в мокрой рубахе без пояса, с раскрытой грудью в густой кудрявой шерсти, и тотчас по палубе растекался его ровный, однозвучный, сиповатый голос, сеялись слова, точно капли дождя.
– Здорово, мать! Куда едешь? В Чистополь? Знаю, бывал там, у богатого татарина батраком нага. А звали татарина Усан Губайдулин, о трех женах был старик, ядреный такой, морда красная. А одна молодуха, за-абавная была татарочка, я с ней грех имел…
Он везде – был, со всеми женщинами на своем пути имел грех; он рассказывал обо всем беззлобно, спокойно, как будто никогда в жизни своей не испытал ни обиды, ни поругания. Через минуту его речь звучала где-то на корме.
– Честной народ, которые – в карты играют! В стуколку, в три листика, в ремешок, эй! Утешное дело – карта, сидя можно деньги взять, купеческое занятие…
Я заметил, что он редко говорит: хорошо, плохо, скверно, но почти всегда: забавно, утешно, любопытно. Красивая женщина для него – забавная бабочка, хороший солнечный день – утешный денек. А чаще всего он говорил:
– Наплевать!
Все считали его лентяем, а мне казалось, что он делает свою трудную работу перед топкой, в адской, душной и вонючей жаре, так же добросовестно, как все, но я не помню, чтобы он жаловался на усталость, как жаловались другие кочегары.
Однажды у старухи пассажирки кто-то вытащил кошель с деньгами; было это ясным, тихим вечером, все люди жили добродушно и мирно. Капитан дал старухе пять рублей, пассажиры тоже собрали между собою сколько-то; когда деньги отдали старухе, она, крестясь и кланяясь в пояс людям, сказала:
– Родимые – тут на три целковых с гривенником лишку вышло противу моих-то!
Кто-то весело крикнул:
– Бери всё, бабка, чего зря звонить? Трешница никогда не лишняя…
Кто-то складно сказал:
– Деньги – не люди, лишними не будут…
А Яков подошел к старухе и предложил серьезно:
– Давай мне лишнее-то, я в карты сыграю!
Публика засмеялась, думая, что кочегар шутит, но он стал настойчиво уговаривать смущенную старуху:
– Давай, бабка! На кой тебе деньги? Тебе завтра – на погост…
Его прогнали, изругав; он, покачивая головою, говорил мне с удивлением:
– Чудак народ! Чего бы путаться в чужое дело? Ведь она сама объявила – деньги ей лишние! А меня бы трешка утешила…
Деньги, должно быть, очень забавляли его своей внешностью, – разговаривая, он любил чистить серебро и медь о штаны, а высветлив монету до блеска и пошевеливая бровями, разглядывал ее, держа в кривых пальцах перед курносым лицом. Но он был не жаден на деньги.
Однажды он предложил мне играть с ним в стуколку, я не умел.
– Не умеешь? – удивился он. – Как же ты? А еще грамотен! Надо тебя обучить. Давай играть внарошку, на сахар…
Он выиграл у меня полфунта пиленого сахару и все прятал куски за мохнатую щеку, потом, найдя, что я умею уже играть, предложил:
– Теперь давай всерьез играть, на деньги! Есть деньги?
– Есть пять рублей.
– А у меня два с гаком.
Разумеется, он живо обыграл меня. Желая отыграться, я поставил на кон поддевку в пять рублей и – проиграл, поставил новые сапоги в трешницу – тоже проиграл. Тогда Яков сказал мне недовольно, почти сердито:
– Нет, ты играть не можешь, больно горяч – сейчас поддевку долой, сапоги! Это мне не надо. На-ко, возьми обратно одежу и деньги возьми, четыре целковых, а рубль – мне за науку… Ладно ли?
Я был очень благодарен ему.
– Наплевать! – сказал он в ответ на мои благодарности. – Игра – это игра, забава, значит, а ты словно в драку лезешь. Горячиться и в драке не надо – бей с расчетом! Чего там горячиться? Ты – молодой, должен держать себя крепко. Раз – не удалось, пять – не удалось, семь – плюнь! Отойди. Простынешь – опять валяй! Это – игра!
Мне он все более нравился и не нравился. Иногда его рассказы напоминали бабушку. Было в нем много чего-то, что привлекало меня, но – резко отталкивало его густое, видимо, на всю жизнь устоявшееся, равнодушие к людям.
Как-то раз, на закате солнца, пьяный пассажир второго класса, дородный купец-пермяк упал за борт и, барахтаясь, поплыл по красно-золотой водной дороге. Машину быстро застопорили, пароход остановился, пустив из-под колес облако пены, красные лучи заката окровавили ее; в этой кипящей крови, уже далеко за кормой, бултыхалось темное тело, раздавался по реке дикий крик, потрясавший душу. Пассажиры тоже орали, толкаясь, наваливаясь на борта, сгрудившись на корме. Товарищ утопавшего – тоже пьяный, рыжий и лысый – бил всех кулаками, прорываясь к борту, и рычал:
– Прочь! Я его сейчас достигну…
Уже двое матросов бросились в воду и саженками плыли к утопавшему, с кормы спускали шлюпку, а среди криков команды, визга женщин, спокойной и ровной стрункой растекался сиповатый голос Якова:
– Уто-онет, все едино утонет, потому – поддевка на нем! В длинной одеже – обязательно утонешь. Напримерно – бабы, отчего они скорее мужика тонут? От юбок. Баба, как попала в воду, так сейчас и на дно, гирей-пудовкой… Глядите – вот и потонул, я зря не скажу…
Купец действительно потонул, его искали часа два и не нашли. Товарищ его, отрезвев, сидел на корме и, отдуваясь, жалобно бормотал:
– Ну, вот, доехали-и! Как теперь быть, а? Что родным-то скажу, а? Родные у него…
Яков встал перед ним, спрятав руки за спину, и начал утешать:
– Ничего, купец! Никто ведь не знает, где ему заказано помереть. Иной человек поест грибов, да хвать – и помер! Тыщи людей грибы едят на здоровье, а один – на смерть! А – что грибы?
Широкий, крепкий, он жерновом стоял перед купцом и сыпал на него слова, как отруби. Сначала купец молча плакал, отирая слезы с бороды широкими ладонями, но, прислушавшись, взвыл:
– Леший! Что ты из меня душеньку тянешь? Православные, уберите его, а то – грех будет!
Яков, спокойно отходя, сказал:
– Чудак народ! К нему – с добром, а он – колом…
Иногда кочегар казался мне дурачком, но чаще я думал, что он нарочно притворяется глупым. Мне упрямо хотелось выспросить его о том, как он ходил по земле, что видел, но это плохо удавалось; закидывая голову вверх, чуть приоткрыв медвежьи темные глаза, он гладил рукою мшистое свое лицо и тянул, вспоминая:
– Народишку везде, браток, как муравья! И там народ, и тут, – суета, я те скажу! Боле всего, конешно, крестьян, – прямо засыпана земля мужиком, как осенним листом, скажем. Болгаре? Видал болгаров, и греков тоже, а то – сербей, румынцев тоже и всяких цыган, – много их, разных! Какой народ? Да ведь какой же? В городах – городской, в деревнях – деревенской, совсем как у нас. Схожести много. Которые даже говорят по-нашему, только плохо, как, напримерно, татаре али мордва. Греки не могут по-нашему, они лопочут как попало, говорят будто слова, а что к чему – нельзя понять. С ними надо на пальцах говорить. А старичок мой – он прикидывался, что быдто и греков понимает, бормочет – карамара да калимера. Хитрый был старичок, здорово калил их!.. Опять ты спрашиваешь – какие? Чудак, какие же люди могут быть? Ну, конешно, черные они, и румыне тоже черные, это одна вера. Болгаре – тоже черные, ну, эти веруют по-нашему. А греки – это вроде турков…
Мне казалось, что он говорит не все, что знает; есть у него еще что-то, о чем он не хочет сказать.
По картинам журналов я знал, что столица Греции Афины – древнейший и очень красивый город, но Яков, сомнительно покачивая головой, отвергал Афины.
– Это тебе наврали, браток, Афинов нету, а есть – Афон, только что не город, а гора, и на ней – монастырь. Боле ничего. Называется: святая гора Афон, такие картинки есть, старик торговал ими. Есть город Белгород, стоит на Дунай-реке, вроде Ярославля алибо Нижнего. Города у них неказисты, а вот деревни – другое дело! Бабы тоже, ну, бабы просто до смерти утешны! Из-за одной я чуть не остался там, – как бишь ее звали?
Он крепко трет ладонями слепое лицо, жесткие волосы тихонько хрустят, в горле у него, глубоко где-то, звучит смех, напоминая бряканье разбитого бубенчика.
– Забывчив человек! А ведь как мы с ней, бывало… Прощалась она – плакала, и я плакал даже, ей-бо-о…
Он со спокойным бесстыдством начинал поучать меня, как нужно обращаться с женщинами.
Мы сидим на корме, теплая лунная ночь плывет навстречу нам, луговой берег едва виден за серебряной водою, с горного – мигают желтые огни, какие-то звезды, плененные землею. Все вокруг движется, бессонно трепещет, живет тихою, но настойчивой жизнью. В милую, грустную тишину падают сиповатые слова:
– Бывало, раскинет руки, распнется…
Рассказ Якова бесстыден, но не противен, в нем нет хвастовства, в нем нет жестокости, а звучит что-то простодушное и немножко печали. Луна в небе тоже бесстыдно гола и так же волнует, заставляя грустить о чем-то. Вспоминается только хорошее, самое лучшее – Королева Марго и незабвенные своею правдой стихи:
Только песне нужна красота,
Красоте же – и песни не надо…
Стряхивая с себя это мечтательное настроение, как легкую дремоту, я снова выспрашиваю кочегара об его жизни, о том, что он видел.
– Чудак ты, – говорит он, – чего же тебе сказать? Я все видел. Спроси: монастыри видел? Видел. А трактиры? Тоже видел. Видел господскую жизнь и мужицкую. Жил сыто, жил и голодно…
Медленно, точно переходя глубокий ручей по зыбкому, опасному мосту, он вспоминает:
– Ну, вот, напримерно, сижу я в части, за конокрадство – будет мне Сибирь, думаю! А квартальный – ругается, печи у него дымят в новом доме. Я говорю: «Это дело я, ваше благородие, могу поправить». Он – на меня: «Молчать! Тут, бает, самолучший мастер ничего не мог…» А я ему: «Случается, что и пастух умнее генерала», – я тогда осмелел очень ко всему, все едино – впереди Сибирь! Он говорит: «Валяй, ну, говорит, если еще хуже буде – я те кости в дробь истолку!» В двое суток я ему дело наладил – удивляется квартальный, кричит: «Ах ты, дурак, болван! Ведь ты – мастер, а ты коней крадешь, как это?» Я ему баю: «Это, мол, ваше благородие, просто глупость». – «Верно, говорит, глупость, жалко, говорит, мне тебя!» Да. Жалко, дескать. Видал? Полицейский человек, по должности своей безжалостный, а вот пожалел…
– Ну, и что же? – спрашиваю я.
– Ничего. Пожалел. А чего еще?
– Чего ж тебя жалеть, ты вон какой камень!
Яков добродушно смеется:
– Ч-чудак! Камень, говорит, а? А ты и камень сумей пожалеть, камень тоже своему месту служит, камнем улицы мостят. Всякий материал жалеть надо, зря ничего не лежит. Что есть песок? А и на нем растут былинки…
Когда кочегар говорит так, мне особенно ясно, что он знает что-то непостижимое для меня.
– Что ты думаешь о поваре? – спрашиваю я.
– Про Медвежонка-то? – равнодушно говорит Яков. – Что про него думать? Тут думать вовсе нечего.
Это верно. Иван Иванович такой строго правильный, гладкий, что мысль не может зацепиться за него. В нем интересно только одно: он не любит кочегара, всегда ругает его и – всегда приглашает пить чай.
Однажды он сказал ему:
– Кабы стояло крепостное право да был бы я твой барин – я бы те, дармоеда, каждую неделю по семи раз порол!
Яков серьезно заметил:
– Семь разов – многонько!
Ругая кочегара, повар зачем-то кормит его всякой всячиной; грубо сунет ему кусок и скажет:
– Жри!
Яков не торопясь жует и говорит:
– Множество силы накоплю я через тебя, Иван Иваныч!
– А куда тебе, лентяю, сила?
– Как куда? Жить буду долго…
– Да зачем тебе жить, леший!
– И леший живет. Али, скажешь, не забавно жить-то? Жить, Иван Иваныч, утешно очень…