Моя обязанности в мастерской были несложны: утром, когда еще все спят, я должен был приготовить мастерам самовар, а пока они пили чай в кухне, мы с Павлом прибирали мастерскую, отделяли для красок желтки от белков, затем я отправлялся в лавку. Вечером меня заставляли растирать краски и «присматриваться» к мастерству. Сначала я «присматривался» с большим интересом, но скоро понял, что почти все, занятые этим раздробленным на куски мастерством, не любят его и страдают мучительней скукой.
Вечера мои были свободны, я рассказывал людям о жизни на пароходе, рассказывал разные истории из книг и, незаметно для себя, занял в мастерской какое-то особенное место – рассказчика и чтеца.
Я скоро понял, что все эти люди видели и знают меньше меня; почти каждый из них с детства был посажен в тесную клетку мастерства и с той поры сидит в ней. Из всей мастерской только Жихарев был в Москве, о которой он говорил внушительно и хмуро:
– Москва слезам не верит, там гляди в оба!
Все остальные бывали только в Шуе, Владимире; когда говорили о Казани, меня спрашивали:
– А русских много там? И церкви есть?
Пермь для них была в Сибири; они не верили, что Сибирь – за Уралом.
– Судаков-то уральских и осетров оттуда привозят, с Каспийского моря? Значит – Урал на море!
Иногда мне думалось, что они смеются надо мною, утверждая, что Англия – за морем-океаном, а Бонапарт родом из калужских дворян. Когда я рассказывал им о том, что сам видел, они плохо верили мне, но все любили страшные сказки, запутанные истории; даже пожилые люди явно предпочитали выдумку – правде; я хорошо видел, что чем более невероятны события, чем больше в рассказе фантазии, тем внимательнее слушают меня люди. Вообще действительность не занимала их, и все мечтательно заглядывали в будущее, не желая видеть бедность и уродство настоящего.
Это меня тем более удивляло, что я уже довольно резко чувствовал противоречия между жизнью и книгой; вот предо мною живые люди, и в книгах нет таких: нет Смурого, кочегара Якова, бегуна Александра Васильева, Жихарева, прачки Натальи…
В сундуке Давидова оказались потрепанные рассказы Голицинского, «Иван Выжигин» Булгарина, томик барона Брамбеуса; я прочитал все это вслух, всем понравилось, а Ларионыч сказал:
– Чтение отметает ссоры и шум – это хорошо!
Я стал усердно искать книг, находил их и почти каждый вечер читал. Это были хорошие вечера; в мастерской тихо, как ночью, над столами висят стеклянные шары – белые, холодные звезды, их лучи освещают лохматые и лысые головы, приникшие к столам; я вижу спокойные, задумчивые лица, иногда раздается возглас похвалы автору книги или герою. Люди внимательны и кротки не похоже на себя; я очень люблю их в эти часы, и они тоже относятся ко мне хорошо; я чувствовал себя на месте.
– С книгами у нас стало как весной, когда зимние рамы выставят и первый раз окна на волю откроют, – сказал однажды Ситанов.
Трудно было доставать книги; записаться в библиотеку не догадались, но я все-таки как-то ухитрялся и доставал книжки, выпрашивая их всюду, как милостыню. Однажды пожарный брандмейстер дал мне том Лермонтова, и вот я почувствовал силу поэзии, ее могучее влияние на людей.
Помню, уже с первых строк «Демона» Ситанов заглянул в книгу, потом – в лицо мне, положил кисть на стол и, сунув длинные руки в колени, закачался улыбаясь. Под ним заскрипел стул.
– Тише, братцы, – сказал Ларионыч и, тоже бросив работу, подошел к столу Ситанова, за которым я читал. Поэма волновала меня мучительно и сладко, у меня срывался голос, я плохо видел строки стихов, слезы навертывались на глаза. Но еще более волновало глухое, осторожное движение в мастерской, вся она тяжело ворочалась, и точно магнит тянул людей ко мне. Когда я кончил первую часть, почти все стояли вокруг стола, тесно прислонившись друг к другу, обнявшись, хмурясь и улыбаясь.
– Читай, читай, – сказал Жихарев, наклоняя мою голову над книгой.
Я кончил читать, он взял книгу, посмотрел ее титул и, сунув под мышку себе, объявил:
– Это надо еще раз прочитать! Завтра опять прочитаешь. Книгу я спрячу.
Отошел, запер Лермонтова в ящик своего стола и принялся за работу. В мастерской было тихо, люди осторожно расходились к своим столам; Ситанов подошел к окну, прислонился лбом к стеклу и застыл, а Жихарев, снова отложив кисть, сказал строгим голосом:
– Вот это – житие, рабы божие… да!
Приподнял плечи, спрятал голову и продолжал:
– Демона я могу даже написать: телом черен и мохнат, крылья огненно-красные – суриком, а личико, ручки, ножки – досиня белые, примерно, как снег в месячную ночь.
Он вплоть до ужина беспокойно и несвойственно ему вертелся на табурете, играл пальцами и непонятно говорил о демоне, о женщинах и Еве, о рае и о том, как грешили святые.
– Это все правда! – утверждал он. – Ежели святые грешат с грешными женщинами, то, конешно, демону лестно согрешить с душой чистой…
Его слушали молча; должно быть, всем, как и мне, не хотелось говорить. Работали неохотно, поглядывая на часы, а когда пробило девять – бросили работу очень дружно.
Ситанов и Жихарев вышли на двор, я пошел с ними. Там, глядя на звезды, Ситанов сказал:
Кочующие караваны
В пространстве брошенных светил… —
этого не выдумаешь!
– Я никаких слов не помню, – заметил Жихарев, вздрагивая на остром холоде. – Ничего не помню, а его – вижу! Удивительно это – человек заставил черта пожалеть? Ведь жалко его, а?
– Жалко, – согласился Ситанов.
– Вот что значит – человек! – памятно воскликнул Жихарев.
В сенях он предупредил меня:
– Ты, Максимыч, никому не говори в лавке про эту книгу: она, конешно, запрещенная!
Я обрадовался: так вот о каких книгах спрашивал меня священник на исповеди!
Ужинали вяло, без обычного шума и говора, как будто со всеми случилось нечто важное, о чем надо упорно подумать. А после ужина, когда все улеглись спать, Жихарев сказал мне, вынув книгу:
– Ну-ка, еще раз прочитай это! Пореже, не торопись…
Несколько человек молча встали с постелей, подошли к столу и уселись вокруг него раздетые, поджимая ноги.
И снова, когда я кончил читать, Жихарев сказал, постукивая пальцами по столу:
– Это – житие! Ах, демон, демон… вот как, брат, а?
Ситанов качнулся через мое плечо, прочитал что-то и засмеялся, говоря:
– Спишу себе в тетрадь…
Жихарев встал и понес книгу к своему столу, но остановился и вдруг стал говорить обиженно, вздрагивающим голосом:
– Живем, как слепые щенята, что к чему – не знаем, ни богу, ни демону не надобны! Какие мы рабы господа? Иов – раб, а господь сам говорил с ним! С Моисеем тоже! Моисею он даже имя дал: Мой сей, значит – богов человек. А мы чьи?..
Запер книгу и стал одеваться, спросив Ситанова:
– Идешь в трактир?
– Я к своей пойду, – тихо ответил Ситанов.
Когда они ушли, я лег у двери на полу, рядом с Павлом Одинцовым. Он долго возился, сопел и вдруг тихонько заплакал.
– Ты что?
– Жалко мне всех до смерти, – сказал он, – я ведь четвертый год с ними живу, всех знаю…
Мне тоже было жалко этих людей; мы долго не спали, шепотом беседуя о них, находя в каждом добрые, хорошие черты и во всех что-то, что еще более усугубляло нашу ребячью жалость.
Я очень дружно жил с Павлом Одинцовым; впоследствии из него выработался хороший мастер, но его ненадолго хватило, к тридцати годам он начал дико пить, потом я встретил его на Хитровом рынке в Москве босяком и недавно слышал, что он умер в тифе. Жутко вспомнить, сколько хороших людей бестолково погибли на моем веку! Все люди изнашиваются и – погибают, это естественно; но нигде они не изнашиваются так страшно быстро, так бессмысленно, как у нас, на Руси…
Тогда он был круглоголовым мальчонком, года на два старше меня; бойкий, умненький и честный, он был даровит: хорошо рисовал птиц, кошек и собак и удивительно ловко делал карикатуры на мастеров, всегда изображая их пернатыми. Ситанова – печальным куликом на одной ноге, Жихарева – петухом, с оторванным гребнем, без перьев на темени, больного Давидова – жуткой пигалицей. Но всего лучше ему удавался старый чеканщик Гоголев, в виде летучей мыши с большими ушами, ироническим носом и маленькими ножками о шести когтях каждая. С круглого, темного лица смотрели белые кружки глаз, зрачки были похожи на зерна чечевицы и стояли поперек глаз, – это давало лицу живое и очень гнусное выражение.
Мастера не обижались, когда Павел показывал карикатуры, но карикатура Гоголева у всех вызвала неприятное впечатление, и художнику строго советовали:
– Ты лучше порви-ка, а то старик увидит, пришибет тебя!
Грязный и гнилой, вечно пьяный, старик был назойливо благочестив, неугасимо зол и ябедничал на всю мастерскую приказчику, которого хозяйка собиралась женить на своей племяннице и который поэтому уже чувствовал себя хозяином всего дома и людей. Мастерская ненавидела его, но боялась, поэтому боялась и Гоголева.
Павел неистово и всячески изводил чеканщика, точно поставил целью своей не давать Гоголеву ни минуты покоя. Я тоже посильно помогал ему в этом, мастерская забавлялась нашими выходками, почти всегда безжалостно грубыми, но предупреждала нас:
– Попадет вам, ребята! Вышибет вас Кузька-жучок!
Кузька-жучок – это прозвище приказчика, данное ему мастерской.
Предостережения не пугали нас, мы раскрашивали сонному чеканщику лицо; однажды, когда он спал пьяный, вызолотили ему нос, он суток трое не мог вывести золото из рытвин губчатого носа. Но каждый раз, когда нам удавалось разозлить старика, я вспоминал пароход, маленького вятского солдата, и в душе у меня становилось мутно. Несмотря на возраст, Гоголев был все-таки так силен, что часто избивал нас, нападая врасплох; изобьет, а потом пожалуется хозяйке.
Она – тоже пьяненькая каждый день и потому всегда добрая, веселая – старалась испугать нас, стучала опухшими руками по столу и кричала:
– Опять вы, беси, озорничаете? Он – старенький, его уважать надо! Кто это ему в рюмку вместо вина – фотогену налил?
– Это мы…
Хозяйка удивлялась:
– А, батюшки, да они еще и сознаются! А, окаянные… Стариков уважать надо!
Она выгоняла нас вон, а вечером жаловалась приказчику, и тот говорил мне сердито:
– Как же это ты: книжки читаешь, даже Священное Писание, и – такое озорство, а? Гляди, брат!
Хозяйка была одинока и трогательно жалка; бывало, напьется сладких наливок, сядет у окна и поет:
Никто меня не пожалеет,
И никому меня не жаль,
Никто тоски моей не знает,
Кому скажу мою печаль.
И, всхлипывая, тянет старческим дрожащим голосом:
– Ю-у-у…
Однажды я видел, как она, взяв в руки горшок топленого молока, подошла к лестнице, но вдруг ноги ее подогнулись, она села и поехала вниз по лестнице, грузно шлепаясь со ступеньки на ступеньку и не выпуская горшка из рук. Молоко выплескивалось на платье ей, а она, вытянув руки, сердито кричала горшку:
– Что ты, лешой? Куда ты?
Не толстая, но мягкая до дряблости, она была похожа на старую кошку, которая уже не может ловить мышей, а, отягченная сытостью, только мурлычет, сладко вспоминая о своих победах и удовольствиях.
– Вот, – говорил Ситанов, задумчиво хмурясь, – было большое дело, хорошая мастерская, трудился над этим делом умный человек, а теперь все хинью идет, все в Кузькины лапы направилось! Работали-работали, а всё на чужого дядю! Подумаешь об этом, и вдруг в башке лопнет какая-то пружинка – ничего не хочется, наплевать бы на всю работу да лечь на крышу и лежать целое лето, глядя в небо…
Павел Одинцов тоже усвоил эти мысли Ситанова и, раскуривая папиросу приемами взрослого, философствовал о боге, о пьянстве, женщинах и о том, что всякая работа исчезает, одни что-то делают, а другие разрушают сотворенное, не ценя и не понимая его.
В такие минуты его острое, милое лицо морщилось, старело, он садился на постель на полу, обняв колени, и подолгу смотрел в голубые квадраты окон, на крышу сарая, притиснутого сугробами снега, на звезды зимнего неба.
Мастера храпят, мычат во сне, кто-то бредит, захлебываясь словами, на полатях выкашливает остатки своей жизни Давидов. В углу, телом к телу, валяются окованные сном и хмелем «рабы божие» Капендюхин, Сорокин, Першин; со стен смотрят иконы без лиц, без рук и ног. Душит густой запах олифы, тухлых яиц, грязи, перекисшей в щелях пола.
– До чего же мне жалко всех! – шепчет Павел. – Господи!
Эта жалость к людям и меня все более беспокоит. Нам обоим, как я сказал уже, все мастера казались хорошими людьми, а жизнь – была плоха, недостойна их, невыносимо скучна. В дни зимних вьюг, когда все на земле – дома, деревья – тряслось, выло, плакало и великопостно звонили унылые колокола, скука вливалась в мастерскую волною, тяжкой, как свинец, давила на людей, умерщвляя в них все живое, вытаскивая в кабак, к женщинам, которые служили таким же средством забыться, как водка.
В такие вечера – книги не помогали, и тогда мы с Павлом старались развлечь людей своими средствами: мазали рожи себе сажей, красками, украшались пенькой и, разыгрывая разные комедии, сочиненные нами, героически боролись со скукой, заставляя людей смеяться. Вспомнив «Предание о том, как солдат спас Петра Великого», я изложил эту книжку в разговорной форме, мы влезали на полати к Давидову и лицедействовали там, весело срубая головы воображаемым шведам; публика – хохотала.
Ей особенно нравилась легенда о китайском черте Цинги Ю-тонге; Пашка изображал несчастного черта, которому вздумалось сделать доброе дело, а я – все остальное: людей обоего пола, предметы, доброго духа и даже камень, на котором отдыхал китайский черт в великом унынии после каждой из своих безуспешных попыток сотворить добро.
Публика хохотала, а я удивлялся, как легко можно было заставить ее смеяться, – эта легкость неприятно задевала меня.
– Ах, паяцы! – кричали нам. – Ах, супостаты!
Но чем дальше, тем более назойливо думалось мне, что душе этих людей печаль ближе радости.
Веселье у нас никогда не живет и не ценится само по себе, а его нарочито поднимают из-под спуда как средство умерить русскую сонную тоску. Подозрительна внутренняя сила веселья, которое живет не само по себе, не потому, что хочет жить, а является только по вызову печальных дней.
И слишком часто русское веселье неожиданно и неуловимо переходит в жестокую драму. Пляшет человек, словно разрывая путы, связавшие его, и вдруг, освобождая в себе жесточайшего зверя, в звериной тоске бросается на всех и все рвет, грызет, сокрушает…
Это натужное веселье, разбуженное толчками извне, раздражало меня, и, до самозабвения возбужденный, я начинал рассказывать и разыгрывать внезапно создавшиеся фантазии – уж очень хотелось мне вызвать истинную, свободную и легкую радость в людях! Чего-то я достигал, меня хвалили, мне удивлялись, но тоска, которую мне как будто удавалось поколебать, снова медленно густела и крепла, пригнетая людей.
Серый Ларионыч ласково говорил:
– Ну, и забавник ты, господь с тобой!
– Утешитель, – поддерживал его Жихарев. – Ты, Максимыч, направляй себя в цирк али в театр, из тебя должен выйти хо-ороший паяц!
Изо всей мастерской в театр ходили, на Святках и на Масленице, только двое – Капендюхин и Ситанов; старшие мастера серьезно советовали им смыть этот грех купаньем в крещенской проруби на Иордани. Ситанов особенно часто убеждал меня:
– Брось все, учись на актера!
И, волнуясь, рассказывал печальную «Жизнь актера Яковлева».
– Вот что может быть!
Он любил рассказывать о королеве Марии Стюарт, называя ее «шельмой», а особенно восхищался «Испанским дворянином».
– Дон Сезар де Базан – это, Максимыч, благороднейший человек! Удивительный!
В нем самом было что-то от «Испанского дворянина»: однажды на площади перед каланчой трое пожарных, забавляясь, били мужика; толпа людей, человек в сорок, смотрела на избиение и похваливала солдат. Ситанов бросился в драку, хлесткими ударами длинных рук посшибал пожарных, поднял мужика и сунул его к людям, крикнув:
– Уведите!
А сам остался, один против троих; пожарный двор был в десятке шагов, солдаты могли позвать помощь и Ситанова избили бы, но, на его счастье, пожарные, испугавшись, убежали во двор.
– Собаки! – крикнул он вслед им.
По воскресеньям молодежь ходила на кулачные бои к лесным дворам за Петропавловским кладбищем, куда собирались драться против рабочих ассенизационного обоза и мужиков из окрестных деревень. Обоз ставил против города знаменитого бойца – мордвина, великана, с маленькой головой и больными глазами, всегда в слезах. Вытирая слезы грязным рукавом короткого кафтана, он стоял впереди своих, широко расставя ноги, и добродушно вызывал:
– Выходите, что ли, а то – зябко!
Против него с нашей стороны выступал Капендюхин, и всегда мордвин бил его. Но окровавленный, задыхающийся, казак говорил:
– Жив быть не хочу, а – одолею мордву!
Это наконец стало целью его жизни, он даже отказался пить водку, перед сном вытирал тело снегом, ел много мяса и, развивая мускулы, каждый вечер многократно крестился двухпудовой гирей. Но и это не помогало ему. Тогда он зашил в рукавицы куски свинца и похвастался Ситанову:
– Теперь – конец мордве!
Ситанов строго предупредил его:
– Брось, а то я тебя выдам перед боем!
Капендюхин не поверил ему, но когда пришли на бой, Ситанов вдруг сказал мордвину:
– Отступись, Василий Иваныч, сначала я с Капендюхиным схвачусь!
Казак побагровел и заорал:
– Я с тобой не буду, уйди!
– Будешь, – сказал Ситанов и пошел на него, глядя в лицо казака пригибающим взглядом. Капендюхин затоптался на месте, сорвал рукавицы с рук, сунул их за пазуху и быстро ушел с боя.
И наша, и вражья стороны были неприятно удивлены, какой-то почтенный человек сказал Ситанову сердито:
– Это, братец мой, вовсе не закон, чтобы домашние дела на мирском бою решать!
На Ситанова лезли со всех сторон, ругая его, он долго молчал, но наконец сказал почтенному человеку:
– А ежели я убийство отвел?
Почтенный человек сразу догадался и даже снял картуз, говоря:
– Тогда с нашей стороны тебе – благодарность!
– Только ты, дядя, не звони!
– Зачем? Капендюхин – редкий боец, а неудачи злят человека, мы понимаем! А рукавички его теперь смотреть станем перед боем-то.
– Ваше дело!
Когда почтенный человек отошел, наша сторона стала ругать Ситанова:
– Дернуло тебя, оглобля! Побил бы казак-то, а теперь вот мы будем битыми ходить…
Ругали долго, привязчиво, с удовольствием.
Ситанов вздохнул и сказал:
– Эх вы, шантрапа…
И неожиданно для всех вызвал мордвина на единоборство – тот встал в позицию, весело помахивая кулаками и балагуря:
– Побьемся, погреемся…
Несколько человек, схватившись за руки, опрокинулись спинами на тех, кто сзади, – образовался широкий, просторный круг.
Бойцы, зорко присматриваясь друг к другу, переминались, правые руки вперед, левые – у грудей. Опытные люди тотчас заметили, что у Ситанова рука длиннее, чем у мордвина. Стало тихо, похрустывал снег под ногами бойцов. Кто-то не выдержал напряжения, пробормотал жалобно и жадно:
– Начинали бы уж…
Ситанов замахнулся правой рукой, мордвин приподнял левую для защиты и получил прямой удар под ложечку левой рукою Ситанова, крякнул, отступил и с удовольствием сказал:
– Молодой, а не дурак!
Они начали прыгать друг на друга, с размаха бросая в грудь один другому тяжелые кулаки; через несколько минут и свои, и чужие возбужденно кричали:
– Прытче, богомаз! Расписывай его, чекань!
Мордвин был много сильнее Ситанова, но значительно тяжелей его, он не мог бить так быстро и получал два и три удара за один. Но битое тело мордвина, видимо, не очень страдало, он все ухал, посмеивался и вдруг, тяжким ударом вверх, под мышку, вышиб правую руку Ситанова из плеча.
– Разводи – ничья! – крикнуло сразу несколько голосов, и, сломав круг, люди развели бойцов.
Мордвин добродушно говорил:
– Не велико силен, а ловок, богомаз! Хороший боец будет, это я говорю на весь народ.
Подростки начали общий бой, а я повел Ситанова к фельдшеру-костоправу; его поступок еще больше возвысил его в моих глазах, увеличил симпатию и уважение к нему.
Он был вообще очень правдив, честен и считал это как бы должностью своей, но размашистый Капендюхин ловко подсмеивался над ним:
– Эх, Женя, напоказ живешь! Начистил душу, как самовар перед праздником, и хвастаешься – вот светло блестит! А душа у тебя – медная, и очень скучно с тобой…
Ситанов спокойно молчал, усердно работая или списывая в тетрадку стихи Лермонтова; на это списывание он тратил все свое свободное время, а когда я предложил ему: «Ведь у вас деньги-то есть, вы бы купили книгу!» – он ответил:
– Нет, лучше списать своей рукой!
Написав страницу красивым мелким почерком, с фигурными росчерками, ожидая, когда высохнут чернила, он тихонько читал:
Без сожаленья, без участья
Смотреть на землю будешь ты,
Где нет ни истинного счастья,
Ни долговечной красоты…
И говорил, зажмурив глаза:
– Это – правда! Эх, и здорово он правду знает!
Меня очень удивляли отношения Ситанова с Капендюхиным – выпивши, казак всегда лез драться к товарищу, Ситанов долго уговаривал его:
– Отстань! Не лезь…
А потом начинал жестоко бить пьяного, так жестоко, что мастера, относившиеся к междоусобным дракам как к зрелищу, ввязывались в эту драку и разводили друзей.
– Не останови Евгенья вовремя – до смерти убьет и себя не пожалеет, – говорили они.
Трезвый, Капендюхин тоже неутомимо издевался над Ситановым, высмеивая его страсть к стихам и его несчастный роман, грязно, но безуспешно возбуждая ревность. Ситанов слушал издевки казака молча, безобидно, а иногда даже сам смеялся вместе с Капендюхиным.
Спали они рядом и по ночам долго шепотом беседовали о чем-то.
Эти беседы не давали мне покоя – хотелось знать, о чем могут дружески говорить люди, так не похожие один на другого? Но, когда я подходил к ним, казак ворчал:
– Тебе чего надо?
А Ситанов точно не видел меня.
Но однажды они позвали меня, и казак спросил:
– Максимыч, ежели бы ты был богат, что бы сделал?
– Книг купил бы.
– А еще?
– Не знаю.
– Эх, – с досадой отвернулся от меня Капендюхин, а Ситанов спокойно сказал:
– Видишь – никто не знает, ни старый, ни малый! Я тебе говорю: и богатство само по себе – ни к чему! Все требует какого-нибудь приложения…
Я спросил:
– О чем вы говорите?
– Спать неохота, вот и говорим, – ответил казак.
Позднее, прислушавшись к их беседам, я узнал, что они говорят по ночам о том же, о чем люди любят говорить и днем: о боге, правде, счастье, о глупости и хитрости женщин, о жадности богатых и о том, что вся жизнь запутана, непонятна.
Я всегда слушал эти разговоры с жадностью, они меня волновали, мне нравилось, что почти все люди говорят одинаково: жизнь – плоха, надо жить лучше! Но в то же время я видел, что желание жить лучше ни к чему не обязывает, ничего не изменяет в жизни мастерской, в отношениях мастеров друг к другу. Все эти речи, освещая предо мною жизнь, открывали за нею какую-то унылую пустоту, и в этой пустоте, точно соринки в воде пруда при ветре, бестолково и раздраженно плавают люди, те самые, которые говорят, что такая толкотня бессмысленна и обижает их.
Рассуждая много и охотно, всегда кого-нибудь судили, каялись, хвастались и, возбуждая злые ссоры из-за пустяков, крепко обижали друг друга. Пытались догадаться о том, что будет с ними после смерти, а у порога мастерской, где стоял ушат для помоев, прогнила половица, из-под пола в эту сырую, гнилую, мокрую дыру несло холодом, запахом прокисшей земли, от этого мерзли ноги; мы с Павлом затыкали эту дыру сеном и тряпками. Часто говорили о том, что надо переменить половицу, а дыра становилась все шире, в дни вьюг из нее садило, как из трубы, люди простужались, кашляли. Жестяной вертун форточки отвратительно визжал, его похабно ругали, а когда я его смазал маслом, Жихарев, прислушавшись, сказал:
– Не визжит форточка, и – стало скушней!
Приходя из бани, ложились в пыльные и грязные постели – грязь и скверные запахи вообще никого не возмущали. Было множество дрянных мелочей, которые мешали жить, их можно было легко извести, но никто не делал этого.
Часто говорили:
– Никто людей не жалеет, ни бог, ни сами себя…
Но когда мы, я и Павел, вымыли изъеденного грязью и насекомыми, умирающего Давидова, нас подняли на смех, снимали с себя рубахи, предлагая нам обыскать их, называли банщиками и вообще издевались так, как будто мы сделали что-то позорное и очень смешное.
С Рождества вплоть до Великого поста Давидов лежал на полатях, затяжно кашляя, плевал вниз шматками пахучей крови, не попадая в ушат с помоями, кровь шлепалась на пол; по ночам он будил людей бредовыми криками.
Почти каждый день говорили:
– Надо бы его в больницу свезти!
Но сначала у Давидова оказался просроченным паспорт, потом ему стало лучше, а под конец решили:
– Все равно скоро умрет!
Он и сам обещал:
– Я – скоро!
Он был тихий юморист и тоже всегда старался разогнать злую скуку мастерской шуточками, – свесит вниз темное, костлявое лицо и свистящим голосом возглашает:
– Народ, слушай голос вознесенного на полати…
И складно говорил грустную чепуху:
На полатях я живу,
Просыпаюсь рано,
И во сне и наяву
Едят меня тараканы…
– Не унывает! – восхищалась публика.
Иногда я с Павлом забирался к нему, – он шутил натужно:
– Чем потчевать, дорогие гости? Паучка свеженького – не желаете?
Умирал он медленно, и это очень надоело ему; он говорил с искренней досадой:
– Никак не могу помереть, просто беда!
Его бесстрашие перед смертью очень пугало Павла, он будил меня по ночам и шептал:
– Максимыч, кажись, помер он… Вот помрет ночью, а мы будем лежать под ним, ах, Господи! Боюсь я покойников…
Или говорил:
– Ну, что жил, зачем? Двадцать лет не минуло, а уж умирает…
Однажды, лунною ночью, он разбудил меня и, глядя испуганно вытаращенными глазами, сказал:
– Слушай!
На полатях хрипел Давидов, торопливо и четко говоря:
– Дай-ка сюда, да-ай…
Потом начал икать.
– Умирает, ей-богу, вот увидишь! – волновался Павел.
Я весь день возил на себе снег со двора в поле, очень устал, мне хотелось спать, но Павел просил меня:
– Не спи, пожалуйста, Христа ради, не спи!
И вдруг, вскочив на колени, неистово закричал:
– Вставайте, Давидов помер!
Кое-кто проснулся, с постелей поднялось несколько фигур, раздались сердитые вопросы.
Капендюхин влез на полати и удивленно сказал:
– В сам-деле умер будто… хоша – тепленький…
Стало тихо. Жихарев перекрестился и, кутаясь в одеяло, сказал:
– Ну, что ж, царство ему небесное!
Кто-то предложил:
– В сени бы его вынести…
Капендюхин слез с полатей, поглядел в окно.
– Пускай полежит до утра, он и живой не мешал никому…
Павел, спрятав голову под подушку, рыдал.
А Ситанов – не проснулся.