Ему становится жарко, точно кто-то невидимый, но тяжёлый противно обнял его душным, тёплым объятием; ему хочется думать о другом – думать вслух.
– Сегодня в обед Кулига, табельщик, рассказывал о французских электротехниках…
Жена начала есть более торопливо, а тесть – медленнее. Губы его вздрагивают, а лицо и лысина наливаются тёмным смехом.
– Это – организация! – мечтательно говорит Павел.
– Ну, а как в Германии? – сладковатым голосом спрашивает Валёк, поднимая глаз в небо.
– Там – хорошо; там партийный аппарат работает, как машина…
– Слава те господи! – говорит старик. – А я уж беспокоиться стал – всё ли, мол, в порядке, у немцев-то?
Голос Валька взвизгивает, а Павел – смущён: он уже знает слова, которые посыплются сейчас сквозь тёмные, расшатанные зубы старика. Вот он надул щёки, склонил голову вбок, как ворона, и, упираясь глазом в лицо зятя, – тонким голосом ехидно поёт:
– Стало быть – всё превосходно в Германии? А – в кармане?
И хохочет, подпрыгивая на стуле. Ольгуньке тоже весело, она хлопает в ладоши, роняя ложку под стол, мать щёлкает её по затылку и кричит:
– Подними, дрянь!
Девочка плачет, тихо и жалобно, отец, прижав её к себе, оглядывается: уже сумерки, час, когда тёмное и светлое, встретясь, сливаются в серую муть. Где-то поют холостяки, доносится назойливый звук гармонии, а вокруг Павла, точно летучие мыши, вьются слова тестя:
– Нет, вы не о Германии, а о кармане помечтайте, я вас прошу! Женились – так уж вы о кармане, пожалуйста, да-а! Уж если дети посыпались – устройте для них прочное отечество, а оно – на кармане, на тугом, строится, да, да!
Маков, укачивая задремавшую дочь, думает о тесте: четыре года тому назад он знал Валька другим человеком, помнит, как на митинге в кирпичных сараях сапожник, смахивая с глаз мелкие слёзы, кричал:
– Ребята! Жалко вас – ну, всё равно! Ходи прямо! Бодро ходи! Вот – мы себя жалели, жили, как приказано, – оттерпели за вас, – вам теперь страдать, за детей ваших…
И ему, Павлу, сапожник сказал однажды:
– Гляжу я, брат, на тебя, слушаю, жалею, что не сын у меня, а дочь! Эх, вот бы мне такого сына…
Но с того времени, как городские патриоты вышибли Вальку правый глаз, старик круто повернул назад.
«Он не один перевернулся», – грустно думает Павел.
Жена резкими движениями собирает со стола грязную посуду, гремят тарелки, падают ложки, и она кричит:
– Подними! Знаешь, что мне наклоняться трудно.
– Не-ет, вы политику оставьте иностранным державам, а сами семейным дельцем займитесь!
Маков несёт в дом заснувшую дочь, скрипят ступени крыльца, и, в тон им, скрипит жена:
– Кабы не глупости эти…
– Да, да, да! – стучит деревянный голос тестя.
Из-за чёрных деревьев поднимается в небо красноватый шар луны; Павел Маков сидит на ступенях крыльца, рядом с женою, гладит волосы её и почти шёпотом говорит ей:
– Если случится, посадят меня в тюрьму – товарищи тебе помогут…
– Как же, дожидайся! – фыркает Даша.
– Нам всем – необходимо стремиться к организации…
– Стремись. А на что женился?
В голове и груди его сверкают дорогие ему мысли, он не слышит тоскливых возражений Даши, она не слушает его.
– Не говори ты мне чепухи своей! Ты, бывало, до ста рублей приносил в месяц, а теперь – что?
– Это не моя вина, тут общие условия…
– А ты плюнь на условия… брось товарищей и работай…
Она желает говорить ласково, убедительно, но – устала за день, и ей хочется спать. Четвёртый год тянутся эти разговоры, ничего не изменяя, – она жалеет мужа, боится за него, он почти такой же добрый и глупый, каким был всегда, и такой же упрямый. Она знает, что не одолеть ей этого упрямства, и всё круче в груди у неё скипается страх за себя, за дочь. Жалость к мужу растёт, становясь угнетающей, но, не находя слов, в которых могла бы выразиться, перекипает в злобу.
А он смотрит, как по двору ползёт к его ногам тень рябины, простираются, жадно вздрагивая, бесчисленные острые пальцы, и, уходя всё дальше в будущее, таинственно сообщает жене:
– Видишь вот: уже во Франции…
– Отстань! – угрюмо останавливает она и, закинув голову к небу, почти кричит придавленным голосом: – Ведь не дожить, – ведь дети…
Он молчит, сброшенный с отдалённых, светлых высот на маленький двор, в тесный круг каких-то кривых клетушек.
Ей хочется плакать, но раздражение сушит слёзы, и только в горле у неё клокочет, когда, тяжело встав на ноги, она говорит:
– Я – спать. А ты, чай, к товарищам?..
– Да, – не сразу отвечает он.
Уходя, она громко ворчит:
– Хоть бы переловили скорее вас, окаянных, – один конец! Может, умнее станете…
Луна уже высоко, и тени короче. Лают собаки.
И распутная баба Фенька Луковица орёт где-то на огородах пьяным, рыдающим голосом:
Мил-лай мой по Волге плавал…
У-утонул, паршивый дьявол…
Иногда такие беседы разрешались бурно: Даша кричала, задыхаясь от злого возбуждения, взмахивала руками, её большие груди нехорошо тряслись под грязной кофтой, – Павлу было тошно смотреть на неё в такие минуты, и, молча отмахивая от себя обидные, грубые слова, он недоуменно думал:
«Как же это я не видел, что она такая?»
И вот, после одной из таких сцен, с ним случилось то, что раздвоило ему душу и уже более года мучило фальшью, которой он стыдился, но – не мог устранить её.
Как-то, в субботу, он принёс мало денег, и это взорвало жену: она швырнула деньги на пол и заорала на него, а когда он, возмущаясь, сказал решительно и строго: «Молчать!» – она, толкнув его к двери, бешено крикнула:
– Вон, нищий! Дом – тятенькин, мой дом! А ты – проходимец, в тюрьме твоё место, – вон!
Он знал причину этого взрыва, – пришла пора капусту рубить, а денег на покупку её не хватало. Оскорблённый, не помня себя, он выскочил на улицу, долго сидел в чьём-то огороде, стараясь спрятать свою обиду и боль. Потом пошёл в город, там в грязненьком трактире выпил водки и незаметно очутился в «Соборном сквере» – жалком садике около приземистого пятиглавого храма.
Дул ветер, какая-то верёвка касалась колоколов, извлекая из меди тихие вздохи. Вокруг собора, в кольце фонарей, дрожали огни, а над крестами глав неслись серые клочья туч, обнажая холодные синие ямы неба, и казалось, что потоки ветра льются со свистом оттуда, из этих окон, в пустоту.
Порою между тучами являлась испуганная луна, – тучи бросались на неё, как серая толпа нищих на гривенник, кинутый им, и растирали её по небу сырою тяжестью своею в жалкое, тусклое пятно. Ветер качал землю, как злая нянька люльку нелюбимого ребёнка.
Маков сидел на скамье, поддерживая руками охмелевшую голову, и бессвязно думал о злых шутках жизни: чем больше человек хочет хорошего, тем больше ему даётся плохого.
Кто-то сел рядом с ним, он поднял голову, – конечно, это была барышня, и ему показалось, что так и следует: кто же, кроме вора или проститутки, может подойти к человеку, одиноко сидящему ненастною ночью в пустынном месте?
О чём-то говорили, потом долго шли по улицам города, и всю дорогу Павел, охмелев, рассказывал о своей неудачной женитьбе, о том, что в жене он не нашёл родной ему души, пред которой он мог бы развернуть своё сердце.
Барышня сказала:
– Это часто бывает…
– Часто? – спросил Павел. – Почему ты знаешь?
– Жалуются часто…
Павел заглянул в лицо ей – ничего особенного, обыкновенное лицо гулящей девушки.
И, вспомнив о жене, он злобно подумал: «На же тебе! Вот и пойду с этой…»
На квартире у неё он снова говорил о жизни, о своих думах, а потом лёг спать и заснул раньше, чем она пришла к нему.
Поутру, сконфуженный, пил с нею чай, стараясь не смотреть в глаза девушки, и, уходя, предложил ей тридцать пять копеек – все деньги, какие были у него.
Но она спокойно отвела руку его в сторону и очень внятно сказала:
– За что же? Не надо.