bannerbannerbanner
Лето

Максим Горький
Лето

Полная версия

– Может, это ваши режут?

– Какие – наши? – сурово и громко молвил Досекин.

– Такие. Знаю я какие! У кого спички есть? Дайте-ка мне, я забыл.

А когда вспыхнула спичка, он вновь оглядел всех и снова спрашивает:

– Ты чего, Алёшка, зубы скалишь?

– Весело мне, дядя Семён.

– Отчего?

– Вообще! Внутри весело!

– Нашёл время веселью! Тут людей режут везде…

– А кругом – ты гляди…

Стражник быстро оглянулся, беспокойно спрашивая:

– Кто кругом?

– Да никого нет! – удивлённо сказал Алёша. – Я про месяц хотел сказать, про то, какая красота везде…

Тёмный человек поднял голову вверх, посмотрел и угрюмо сказал:

– Он всегда об эту пору, месяц. Ничего весёлого нет в нём! Каин Авеля убил – вот и всё!

– Ты что не на коне? – спросил Кузин.

– Хромает. Коновала надо. Вот ты везде тут ходишь, скажи, чтобы коновала прислали мне.

– Где же это я везде хожу?

– Уж я знаю. Нехорошо про тебя говорят.

– Кто?

– Вообще, народ! Скорняков, Астахов… все!

Кузин не по-старчески задорно смеётся.

– О хорошем плохо – легко сказать, ты скажи о плохом хорошо!

Вялый, измятый весь, точно с похмелья, стражник лениво и тягуче бубнит:

– Замечают тебя в подозрительных делах.

– А ты этому веришь?

– Астахов – за всеми следит. Его голос услышат…

Кузин встал на ноги, встряхивая полы кафтана, и бойко говорит:

– Его? Его услышат, верно! Громкий старичок, к тому же на василевской колокольне колокол у него висит и звон астаховский, чай, даже до седьмых небес слышен.

– Не шути! Это не к летам тебе. Я обязан службой вперёд Астахова всё знать, а он вот обгоняет меня.

– Плохо твоё дело! – сказал Егор, присматриваясь к нему.

И я вижу, что сегодня грубое лицо стражника как будто обмякло, опухло какой-то тяжёлой задумчивостью. Его тёмные глаза неподвижны, взгляд мутен и туп, а голова необычно беспокойна, точно ей неудобно на толстой, заросшей чёрными волосами шее и она боится упасть на землю.

Тяжело ворочая языком, Семён продолжает:

– Трое тут главных, говорят, – ты, да Досекин, да вот Егор Петров… Да ещё Алешка…

– Выходит четверо! – заметил Алексей.

Егор заботливо спросил:

– Ты что, дядя Семён, с похмелья, али нездоровится?

– А тебе что? – сказал стражник, лениво поднимаясь с земли. – Какое тебе дело до меня?

И, не простясь с нами, пошёл прочь, а мы – домой.

Поглядев вслед ему, Кузин сказал:

– Чего-то неладно с ним…

– Да! – подтвердил Егор. – Хворает он.

– Ну его к чёрту! – воскликнул Алёша, передёрнув плечами. – Это, по-моему, он же сам и зарезал Мирона Галайду, право, он!

– Ври! – сурово остановил его Досекин.

И Кузин упрекнул:

– Да уж! Разве можно такое-то говорить?

Но Алёша стоял на своём:

– Он! А если этого не он, другого кого-нибудь зарежет, вот увидите!

Алексей говорил так уверенно, что мне стало холодно и все замолчали.

Прошло недели две, и наступил один из тех дней, когда события, ручьями сбегаясь отовсюду, образуют как бы водоворот некий, охватывают человека и кружат его в неожиданном хаосе своём до потери разума. В каждой жизни есть такие дни.

В тот день мы с Егором были в Василеве, объясняли мужикам, собравшимся в овине, что такое чёрная сотня и чего она добивается. Возвращались вечером, было темно и пасмурно, шли по дну Останкина лога, и вдруг сверху из холодного сумрака раздался хриплый крик:

– Эй, Егор Петров! Поди сюда!

– Не ходи! – советует мне Егор, схватив за руку.

– Как же не пойдёшь? – говорю, видя на краю невысокого взгорья голову лошади и тёмное лицо стражника, наклонившееся вниз.

– Иди скорей! – зовёт он. – А ты, Досекин, ступай, куда идёшь!

– Ружьём балует, дьявол! – шепчет мне Егор.

Я полез вверх, цепляясь за кусты, и, когда поравнялся с конём, стражник спросил:

– Тот – ушёл?

– Ушёл.

– Мне надо сказать тебе два слова – одному тебе! Иди! Н-но, бревно!

Тронув коня, он отъехал в сторону, остановился, прислушался к чему-то и, наклоняясь к башке лошади – я стоял у морды её – говорит тихо, вяло, как сквозь сон:

– Беседа – минутная! Видишь – скоро зима. Значит – пора тебе уезжать отсюда. Уезжай, а Варвару мне уступи!

Гладил я шею коня, и рука моя, задрожав, бессильно упала.

– Что ты? В уме? – спрашиваю его. – Разве она овца?

– Отступись от неё! – продолжает он деревянным голосом, и голос этот всё больше пугает меня.

Сухим языком говорю, вздрагивая:

– Подумай, что предлагаешь!

Но он как бы не слышит моих слов.

– Для меня отступись. Прошу!

Действительно – просит, и это очень неприятно мне, странно: он вдвое сильнее меня и с оружием.

– Отступись!

У меня дрожат ноги, я боюсь его, обидно мне, и едва могу сдержать злобу, схватившую меня за сердце. Громко отвечаю ему:

– Это – нельзя.

Услышал, должно быть. Выпрямился в седле.

– Я тебя Христа ради прошу!

Не знаю, что сказать ему. Молчу, держась рукой за седло, а он медленно тянет, точно верёвками скручивая меня бездушными словами:

– Ты подумай. Вот ты – всяко в руке у меня. Опасный человек, и дана мне власть над тобой. Зашибу тебя до смерти, а скажу – сопротивлялся, и – ничего не будет.

«Пьяный? – думается мне. – Сходит с ума?»

Но вином пахнет от него слабо, на коне он держится будто хорошо, речь его кажется мне связной. Мне было бы, наверное, легче, если б он сердился, кричал, ругал меня, но видеть его таким – невыносимо. Говорю:

– Брось, Семён, что это такое?

– Я знаю, что ты ничего не боишься… – бормочет он. – Но это мне всё равно! Решилась, видно, моя дорога, идёт круто под гору. Не желаю! Вот она, Варвара, и нужна мне, – пусть поддержит!

Он свесил голову низко на грудь и набок, точно удавленник. Перебирает в руке повод, его холодные и твёрдые пальцы касаются моей руки – вздрагиваю я от этого, и нестерпимо тошно мне.

Что сказать ему?

– Варвара, – говорю, – сама себе хозяйка. С нею и беседуй иди. А меня оставь!

Покачиваясь в седле и точно засыпая, он тянет:

– Я говорил… три раза… больше. Грозил ей и всё. Она – тоже ничего не боится. Это и хорошо, если не боится. Этого я ищу.

Тут я схватил его за руку, дёрнул, кричу ему:

– Что ты как говоришь? Нездоровится, что ли?

Покачнулся он ко мне, вздрогнул, озирается.

– Сна нет у меня, уж и забыл, когда спал. Хочу спать, а – боязно и не могу уснуть.

– Чего тебе боязно?

– В голове как на мельнице… – снова гудит он, – и язык немеет…

– Чего боишься-то? Поезжай-ка домой!

– Не хочу, ну их всех! Я вчера Кузьму прибил. Он всё говорит – вредные люди. Плачет, старый дурак. Не выйдет насчёт Варвары? Эх… Толкнул я его, он упал, ушибся и опять плачет…

Мне холодно, душно – разговор этот давит меня, подобно ночному кошмару. Взял я коня и тихонько веду его на дорогу.

Семён спрашивает:

– Ты куда?

– Домой. Холодно мне.

– А меня куда?

– И тебе домой надо. Чего больному-то в поле маячить! А может, ты выпил?

– Нет. Вчера был выпивши. Ты брось лошадь – я ещё поезжу, брось! Эх, ничего ты не боишься, никого не слушаешь…

«Да, – думаю я, – не боюсь, чёрт бы тебя взял!»

– Слушай! – говорит он. – Хочешь, я тебе денег дам? Вот со мной шестьдесят два рубля, а?

Режет меня поперёк груди беспомощный голос его.

– На что мне твои деньги?

– За Варвару! – объясняет он. – Я и ещё дам! У меня, брат, есть…

Молчу и веду лошадь, поглядывая на него, – как бы не ударил.

– Оставь лошадь! – просит он.

Я выпустил узду. Слышу над головой его голос:

– Ну, иди! Топор не укусишь! Я шутил ведь. Ты думаешь что? Болен я? Нисколько не болен! Вот поеду на мельницу в шинок, там Дунька, Феклушка…

Он начал говорить похабные слова; мне показалось, что голос его стал крепче, яснее.

– Прощай! Холодно. Водки выпить хорошо теперь… Н-но, корова!

Он ударил лошадь каблуками в бока и рысцой поскакал в темноте. И вдруг остановился где-то близко.

Стою и ожидаю – хватит он из винтовки или нет? Ноги у меня бежать хотят, тянут в сторону, в кусты.

– Пора всё-таки уехать тебе! – доносится его голос. – Слышишь?

Кричит как будто без угрозы.

– Слышу!

Он снова крикнул на лошадь, и копыта её торопливо застучали по звонкой, скованной морозом дороге.

И я, чтобы согреться, побежал бегом. У околицы, около хлебной магазеи, Егор ждёт меня, продрог. Рассказал я ему всё это – он сурово ворчит:

– Как бы не сделал он чего-нибудь? Вот что – ты иди к Варваре Кирилловне, спроси её, в чём дело, а я – к брату его, к Лядову пойду. Надо ему сказать…

– В ссоре они!

– Ну, какая тут ссора! Эх, бабы! Лишние они в нашем деле!

Совестно мне несколько слышать этот скрытый упрёк.

– Ты, брат, – говорю, – будто историю на сей день забыл.

– Ничего не забыл! Историю делали в городах. Те женщины – я их не трогаю.

Но, подумав, он сказал:

– Нет, запутался я!

Я прошу его:

– Ты потом зайди к Варе, от Лядова-то!

– Ладно!

И вдруг – повеселел мой тёзка, толкнул меня плечом, усмехаясь, спрашивает:

– Так и говорит он – могу убить?

– Так и сказал.

– Ах, дьявол, а? Что же ты, струхнул?

– Не без этого, брат!

– Тут испугаешься!

Он снова коснулся меня широким плечом и тихо говорит:

– А хорошо ты сделал, что позвал меня к Варваре-то!

– Что ж тут хорошего? – удивлённо спрашиваю я.

– Молчи, знай!

Мы прошли деревню насквозь, изба Лядова осталась позади, Егор быстро повернулся и пропал во тьме.

У меня на душе было беспокойно и тяжко; не люблю показываться людям в таком виде – поэтому я миновал призывный огонёк в окне Вариной избы и снова вышел в поле, к мельницам. Было темно, как в печной трубе, деревня, придавленная тяжёлой сыростью, вся в землю ушла, только мельницы, размахнувшись мёртвыми крыльями, словно собрались лететь, но бессильны оторваться от холма, связанные холодом и ночью. Сеяло мелкой, сухой изморозью, гулял, резко встряхиваясь, острый, злой ветер, разгоняя в темноте тихий шорох и жуткие шумы. Где-то плачевно скрипела верея, хлопал ставень, немотно мычала озябшая скотина. Катался по дороге клок соломы и жалобно шуршал, не находя места, куда приткнуться на ночь.

 

Думалось о людях, было жалко их. Вспоминались умные намёки Кузина:

«Укрепляет сатана трон жестокости своей разностью мнений человеческих…»

Тревожно билась в душе какая-то неясная, безликая мысль о Досекине и Варе, хотелось бы видеть их вместе и в счастье, радости. Было жалко себя… И чёрной глыбой стоял в памяти стражник, гудел его неживой голос.

Торопливые, знакомые шаги в тишине – Егор идёт. Пошёл и я встречу ему.

– Эй!

– Это ты?

– Я!

– Разве она не дома? Огонь у неё в окне.

– Я тебя ждал! Ну, что Лядов?

– Что Лядов! Мямлит – он, дескать, давно такой, а я ему не начальство. Ну их к чёрту, коли так!

Варвару мы застали сильно расстроенной, по глазам было видно, что она много плакала. Отперла нам дверь нехотя и сердито спрашивает:

– Что это вы когда?

– Теперь, Варвара Кирилловна, – говорит Егор, садясь, – не больше восьми часов.

– Мы, – говорю, – по делу.

Волосы у неё растрёпаны, и вся она как-то опустилась, двигается быстро, резко, обиженные глаза сурово горят, и губы крепко сжаты.

– Книжки надо убрать от меня, а то пропадут, – сухо извещает она, не глядя на нас.

– Что так? – спокойно спросил Егор.

– Семён обыском грозит.

И отвернулась к печке, громыхая чем-то на шестке.

– Чай пить будете?

Незаметно отирает глаза концом головного платка. Досекин уважительно и ласково просит её:

– Чаю мы выпили бы и голодны оба, как зимние звери, только это после, а теперь ты нам расскажи, что тут Семён натворил?

Мечется она, схватила самовар, наклонилась над ним, скрывая своё лицо.

– Перевели бы вы меня в город скорее, а то – нет больше терпенья моего, и беда может случиться! Откуда знаете, что был он сегодня?

– Ты сказала! – усмехнулся Егор, потирая колена руками.

Тогда я передал ей встречу со стражником и его безумные слова. Повеселела моя подруга, взяла шитьё в руки, села к столу и рассказывает светлым голосом, посмеиваясь, смущаясь и сердясь:

– Совсем он мне покоя не даёт! Терпела я, терпела, молчала, больше не могу, а то грех будет! Всё чаще он приходит, влезет, растопырится с ружьями и саблями своими и воет, и лает, и ворчит… страшный, чёрный, дерзкий…

Тёзка мой смотрит на меня круглыми глазами и тихонько посапывает носом – признак, что сердится.

– Напрасно ты не говорила про это мне! – упрекаю я её.

Она с досадой отвечает:

– Полно-ка! Он тюкнет тебя – вот тебе гроб да погост, и больше ничего. Он хоть и полоумный, а власть свою чувствует!

– Разве полоумный? – спросил Егор. – А конечно!

Её передёрнуло дрожью, и, закрыв глаза, она стонет:

– Совсем он лишённый ума, ей-богу! Говорит: слушай, я тебе расскажу одно дело, а ты мне клятву дай, что никому не расскажешь про него. Я говорю – не сказывай, Христа ради, прошу тебя, не хочу! Некому, говорит, больше, а должен рассказать, – и снова требует клятву. Ругает меня, рожа-то у него станет серая, глазищи – как у мёртвого, тусклые, и говорит – чего понять нельзя!

Тихонько и настойчиво Егор спросил:

– О чём всё-таки он говорит?

– Не понимаю ничего! – восклицает Варя, отбрасывая шитьё и убегая к печи, где вскипел самовар. – Всё у него не собрано в голове, всё разрознено. Вас он ненавистью ненавидит и боится, Кузина ругает: старый дьявол, богоотступник он, дескать, всю душу мне перевернул, жизни лишил, колдун он, крамольник! Он всё знает: и про сходки по деревням, и что у лесника беглый сын воротился – всё сегодня сказал!

– Так! – спокойно молвил Егор.

– Полает, полает и начнёт жалостно выть: отступись, дескать, от них, пусть они люди скромные и серьёзные, но это самые страшные люди, они, говорит, принадлежат тайному фармазонскому закону, смерти не боятся, по всей земле у них товарищи и поддержка, хотят они все государства в одно собрать и чтобы никогда не было войны…

– Слышал звон! – сказал Егор, весело усмехаясь.

– Вот всё так! – удивлённо говорит Варя, гремя посудой, – ругает, ругает он вас, потом смеётся – они, говорит, глупые, ничего не будет по-ихнему, до той поры все умрут, перебьют друг друга и умрут! И опять за своё – вот я тебе, говорит, расскажу это дело, а ты побожись, что будешь молчать. Я кричу – да отженись ты, нечистый дух, не хочу я слушать тебя! Помолчит минуту, спустя голову, и спрашивает: разве и ты ничего не боишься? У меня, говорит, деньги есть, хочешь – дам тебе денег? Ступай ты, говорю, на мельницу, там деньги берут, а меня оставь Христа ради!

Лицо у неё горячо горит, голос обиженно вздрагивает и руки трясутся.

– Что я далась ему? Мало ли других баб на селе? А он этакой рослый, здоровый, согнётся и бормочет, махая рукой: «Коли страха нету больше – всё кончено! Всё рушится, всё нарушено! Мир, говорит, только страхом и держался!» И опять ко мне лезет, за груди хватает, щиплет, просит лечь с ним – мне просто хоть нож в руку брать!

Она всхлипывает, наклоняя голову. Лицо Егора окаменело, скулы торчат, он вытянул руки, сжал все десять пальцев в один кулак и пристально смотрит на него. А я словно угорел, скамейка подо мной колышется, стены ходят вверх и вниз, и в глазах зелено.

Варя говорит тихо, сквозь слёзы:

– Уйду я в город! Измучил он меня, не могу больше терпеть и молчать! Не хотелось мне говорить обо всём этом – зачем, думаю, буду я беспокоить людей бабьими делами… А сегодня так он меня истерзал, что я уж едва стою, силы нисколько нет, и думаю – матерь божия, помоги! Вот сейчас схватит, вот опоганит, окаянный!

Тихонько покашливая, Егор спросил:

– А клятву-то дала ты ему? Рассказал он тебе, что хотел?

– Ой, ну его, я и слушать не стала бы! Уши заткнула бы себе! Начинал он что-то про какую-то женщину… Чудится ему что-то, мертвецы синие, мёртвые женщины. Одна, говорит, ходит ночью голая вся, глаза у неё закрыты, а руки вытянуты вперёд. А потом начинает такое говорить – ну его! Охальник он и буеслов! – угрюмо и гадливо проговорила она. – Не могу я передать его слова…

– Ты, Варвара Кирилловна, – внушительно сказал Егор, вставая из-за стола, – дома сегодня не ночуй. А завтра, – обратился он ко мне, – в город её! Ну, я пойду.

Он подал руку Варе и, заглянув ей в глаза, посоветовал:

– Собирайся-ка скорее! А он – это верно – полоумный, и пора бы ему шею свернуть. Ну, тёзка, я иду.

Мне хочется остаться в тёплой и чистой горнице подруги, и она, я вижу, хочет этого, – усталые глаза её смотрят на меня так ласково с измученного лица. Но меня тянет за Досекиным – он тревожит мне сердце: лицо у него необычно благодушное, двигается он как-то особенно валко и лениво, как бы играючи своей силою, хвастаясь ею перед кем-то. И сухо посапывает – значит, сердце у него схвачено гневом. Встал я.

– До свиданья, Варя!

Она неохотно сует руку, а глазами говорит – не уходи.

– Ты куда же это? – спросил Егор, надевая шапку.

– С тобой.

– Я один дорогу знаю!

Смотрит мне прямо в глаза взглядом, нелюбимым мною и неприятным, и я чувствую, что не ошибся – он что-то надумал.

– Ты бы не пускала его, – будто шутя говорит он Варе. – Что он оставляет тебя по целым неделям одну? Разве так делают хорошие любовники?

– Слышишь? – молвила она, ласково положив руку на плечо мне.

– Скажи, Егор, что ты затеял? – прошу я его. – Может быть, я и не пойду с тобой…

Все трое смотрим друг на друга и молчим, и все сразу догадались, что поняли друг друга.

– Подь-ка ты к чёрту! – сказал Егор, шагая к дверям, но я схватил его за руку.

– Нет, так нельзя!

А Варя, побледнев, шепчет:

– Что ты, что ты! Из-за этакого-то человека себя губить?

И, толкая меня к двери, торопливо говорит:

– Иди с ним! Не пускай его одного-то! Иди!

Я не мог удержать товарища, он вытянул меня за дверь. Минуты две-три мы шагали по улице молча.

– Не стучи каблуками-то! – сердито ворчит Егор. – Сторожа тут где-нибудь. Шёл бы домой!

– Не пойду.

– А куда ты?

– С тобой.

И снова идём молча. Я слушаю, не застучат ли в темноте копыта коня.

– Ты что думаешь? – угрюмо шепчет Егор.

– Ничего.

– Я пойду на мельницу, он там.

– Что делать?

– Минута укажет! Сначала я ему скажу: уходи прочь отсюда, ты человек больной, вредный, а не уйдёшь – пеняй сам на себя.

– Тут он тебя и ахнет!

– Увидим!

Разум говорит мне – спорь, а сердце – не надо. Я молчу.

Очутились мы за околицей, у магазеи. Над нами ветер бойко гонит тёмное стадо туч, вокруг нас маячит и шуршит сухой от мороза ивняк, и всё торопливо плывёт встречу зимнему отдыху. Егор тихонько свистит сквозь зубы, и ветер разносит во тьме этот тихий, топкий звук. Холодно. Жутко. Издали доносится чуть слышный шум…

– Будто скачут? – смятённо говорю я и вздрагиваю от холода или страха.

– Ветер! – отвечает Егор, прислушавшись. – А Гнедому не сдобровать – заберут его! – раздумчиво продолжает он, шагая широко и твёрдо. – Отец мой вчера пришёл из волости – говорит: Астахов жалобу подал на солдата, и суду и в город какую-то бумагу послал. Писарь бумагу эту составлял ему. Стой-ка! Чу…

Шум ближе, и ясно – скачут на лошади.

– Это не он, – говорю я.

– А кому ещё быть?

– У него конь тяжёлый.

Во тьме запрыгало большое серое пятно, и завыл вздрагивающий, страшно громкий голос:

– Наро-од… сбива-ай… Скорей! Убийство-о случилось!

Мы бросились вперёд к верховому.

– Это с мельницы Корней-работник! – говорит на бегу Егор. – Стой! Где убийство?

Верховой, прыгая на лошади, не может остановить её, она мечется из стороны в сторону, угрожая опрокинуть нас, и ломает, разрывает речь человека.

– На мельнице, милые! Стой же! Стражник там Авдотью-солдатку… Это ты, Досекин? Дома отец-то твой? Да стой!.. Сбивайте скорее народ, а то он там всех…

– Скачи в деревню, а мы туда!

Егор быстро зашагал вперёд, схватив меня за руку и вскрикивая:

– А-ах ты… как сошлось! Говорил я Лядову… Сволочи!

Сзади нас несётся жуткий вой:

– Вста-ава-эй!

Задыхаясь, бежим. Ветер толкает нас в спины, осыпая нас тревожным криком, заливчатым лаем собак и глухим гулом чугунного била. Проснулась деревня, но кажется, что она боязливо отходит в сторону, удаляется от мельницы.

Досекин наклонился вперёд, стелется по дороге, как лиса, и ворчит, задыхаясь:

– Трое мужиков там, три бабы – как они допустили!

– Оружие у него!

– Трусы всё!

Пошли тише, ветер подкатывается под ноги, торопит.

Нас догоняют верховые, скачут они во тьме и для храбрости ревут разными голосами, стараются спугнуть ночные страхи. Чёрные кусты по бокам дороги тоже к мельнице клонятся, словно сорвались с корней и лени над землей; над ними тесной толпой несутся тучи. Вся ночь встрепенулась, как огромная птица, и, широко и пугливо махая крыльями, будит окрест всё живое, обнимает, влечёт с собою туда, где безумный человек нарушил жизнь.

– Кто идёт?! – неистово орут сзади. Выровнялся из тьмы Мозжухин, болтает ногами и, наезжая на нас конём, кричит:

– Начальство-то наше, а? Обложили нас этими стражниками – ах, ты, господи!

– Поздно ты сообразил, дядя Василий! – сказал Досекин.

– Заскакал я вперёд всех, – сокрушённо говорит верховой, – а что могу один-то? Приеду, а он в меня – пулю!

И, оборотясь назад, заунывно ревёт:

– Поспеша-ай!

До мельницы всего версты две места, а мы будто вёрст десять отмерили. В голове смутно, в горле саднит, глаза и уши необычно чутки, всё вокруг задевает меня, ложится на память и сердце царапинами. И всё – как сон.

Плывёт вокруг тьма, гонимая ветром, мелькают чёрные деревья, тревожно встряхивая ветвями, и промёрзлая грязь под ногами кажется зыбкой, текучей.

– Огня там нет! – говорит Егор.

Мозжухин дёргает за узду, задирая голову лошади кверху, она топчется на месте, фыркает, а всадник вытягивается вперёд и громко шепчет:

– Глядите – бежит кто-то, ей-богу, право! Ах ты, господи, – бежит ведь!

Раздаётся его отчаянный крик:

– Наро-од-жа! Скоре-эй! Сюда-а!

В темноте пред нами мечется маленький кусочек чего-то живого, окрылённый чем-то белым… вот он подпрыгнул с земли и вдруг неподвижно остановился, прилип к ней.

Когда мы подбежали, это оказалась сирота Феклуша, бывшая работница Скорнякова, а ныне подруга убитой Авдотьи по службе в тайном шинке. Полуголая, в одной белой юбке и рубахе, она, лёжа на земле, бьётся, стучит зубами и ничего не может сказать. Подняли её на ноги, ведём обратно, и тут она безумно закричала:

 

– Куда вы меня, милые, куда?

– Где стражник-то? – спрашиваем.

– Убился… убился из ружья! Ползает по полу, а кровь так и льётся, так и льётся… Пустите вы меня…

Егор накинул на неё свой кафтан и пропал во тьме, словно камень в омуте.

Настигли нас ещё трое верховых, двое с кольями, а Лядов даже с ружьём. Узнав, в чём дело, они храбро заговорили:

– Дошёл, тёмный дьявол!

– Туда ему и дорога, псу!

– Это вот тайные шинки эти губят людей! – грозно кричит Лядов, размахивая ружьём.

А Мозжухин грустно говорит:

– Начнётся теперь, братья, великая склока нам; эх – житьё!

Все четверо быстро погнали вперёд, оставив меня одного с девицей. Обняв за плечи, веду её, выспрашиваю, как всё это случилось, она жмётся ко мне, дрожит, пытается рассказать что-то, но, всхлипывая, говорит непонятно. Впереди нас дробно топочут лошади, сзади гудит народ, а земля под ногами словно растаяла и течёт встречу нам, мешая идти. Девушка кашляет, спотыкается, охает и скулит, точно побитый кутёнок.

– Грозный он приехал, спросил вина, пьёт, дёргает за бороду себя и всё молчит, всё молчит! Я с печки гляжу на него через переборку, думаю – царица небесная! Как он меня спросит – что буду делать? Пришла покойница Дуня, он ей – «раздевайся!» Она хоть и озорница была и бесстыжая, а не хочет – холодно, говорит. Он кричит… батюшки!

Виденное овладело ею, она начала говорить быстро, захлёбываясь словами и взвизгивая. Догнали нас пешие, заглядывают в лица нам и прислушиваются к страшной сказке, сдерживая свой говор и топот ног.

– Стал он деньги жечь на свече, она говорит – дай мне! Дал! А она ещё просит, на колена села ему, он схватил её за грудь и давит; кричит она – господи! – а он её за горло да на стол и опрокинул; тут я испугалась да к хозяину, а он говорит – ну их ко псам! Сказала я хозяйке, да опять сама на печь… гляжу – постеля на пол сброшена, Дуня поперёк её лежит, а он на коленках пред ней, вино наливает и кричит: сожгу всю деревню! Ничего не боюсь, говорит! Дуня расцарапана вся, в крови! Тут пришли Корней с Михайлой и хозяйка – как он на них зыкнет! Зарублю, кричит, все прочь! Я и глаза закрыла, слышу визг, топот, возня, и Семён пуще всех ревёт! Тут я опять убежала во двор! Ничего не помня, бегаю по двору, и собаки тоже, а что делать – не знаем! Вбежим в сени, да назад, они испугались, лают обе…

В темноте мне плохо видно её маленькое круглое лицо, я чувствую на нём широко открытые глаза, и мне кажется, что они совсем детские и по-детски испуганы. И вся она, все слова её будят надоедную думу:

«Тысячи и тысячи таких, как она, людей, похожих на медные копейки! И тратятся они без жалости всяким и на всё…»

– Тут Михайла вышел, стонет, шатается. Зарубил он меня, говорит. С него кровь течёт с головы, сняла кофту с себя, обернула голову ему, вдруг – как ухнет! Он говорит – погляди-ка, ступай! Страшно мне, взяла фонарь, иду, вошла в сени, слышу – хрипит! Заглянула в дверь – а он ползёт по полу в передний угол, большой такой. Я как брошу фонарь да бежать, да бежать…

Кто-то сзади меня сердито сказал:

– Разве можно фонарь с огнём бросать, дура! Ведь он с огнём!

Неожиданно и высоко поднялась из тьмы стена амбара, все остановились перед нею, глухо и осторожно переговариваясь.

– Тихо!

– Не слыхать людей-то!

– Айда!

Никто не тронулся. Были слышны вздохи, сопенье и холодный, внятный звон воды на плотине.

– Господи! – шепчет Феклуша, держа меня за руку. – Как я теперь пойду туда?

Отстранив её, я шагнул вперёд, и все гуськом потянулись за мной, а девушка тихонько завыла:

– Дяденьки! Да не бросайте вы меня одну-то!

– Тиш-ша! – зашипело на неё несколько голосов сразу.

На дворе стоят, понурясь, лошади наших верховых, а людей – ни одного. И только войдя в сени, увидал я их: прижались все пятеро к стене в сенях; на пороге открытой в избу двери стоит фонарь, освещая слабым, дрожащим огнём голое человеческое тело.

– Что? – спрашиваю Егора.

– Помер!

Приподняв фонарь, он осветил горницу: стражник лежал в переднем углу под столом, так что видны были только его голые, длинно вытянутые ноги, чёрные от волос; они тяжко упирались согнутыми пальцами в мокрый, тёмный пол, будто царапая его, а большие круглые пятки разошлись странно далеко врозь. Авдотья лежала у самого порога, тоже вверх спиной, подогнув под себя руки; свет фонаря скользил по её жёлтому, как масло, телу, и казалось, что оно ещё дышит, живёт.

– А как Михайла? – спросил я.

– Ничего! – ответил Егор. – Он говорит, что сам разбился, когда побежал от стражника. Упал с крыльца.

Из угла сеней раздается голос Лядова:

– Врёт! Пачпорта у него нет!

А Мозжухин гнусаво скорбит на ухо мне:

– Эка женщина дородная, а? И ведь умница была, работяга, а вот – загуляла, закружилась!

– Это вы её довели! – резко сказал Егор, покуривая.

– Полно, племяш! Мы! А нас как судьба ставит!

– Ещё вверх ногами стоять будете…

Смешливый мужик Никон Ермаков согласился с Егором:

– Будем, Егорша! Нам – долго ли? Мы завсегда вниз головой живём – фокусники!

Лядов грозно оговаривает:

– Нашли место шуткам! При упокойниках-то! Лучше бы хозяев-то поискали, – чай, не сдохли они со страха!

– Это – дело старосты!

– А коли ты хочешь – ищи!

– Мне что? Я не начальство!

– Ну, так молчи!

– Так-таки и молчать?

Начинается обычная канитель: собрались в тесном месте издавна очертевшие друг другу люди, привыкли они в этот час спать, а теперь стоят здесь и знают, что завтра приедет начальство, начнётся неизбежная ругань, суматоха, знают они это, тупо сердятся все – на каждого, каждый – на всех.

Время от времени являются новые зрители, толкают друг друга, шипят, охают и вытягивают шеи, заглядывая в горницу. То и дело фонарь поднимается кверху, из темноты выплывают серые пятки стражника, пышные плечи Авдотьи, ружьё среди пола, опрокинутая лампа и чёрные пятна крови.

Ползёт, змеится пугливый шёпот:

– Кровищи-то!

– Мужик был ражий!

– Пил, ел сытно!

– Бабочку жа-аль!

– Н-да, хороша была забавушка!

– Вы бы лучше прикрыли её, черти!

– Ничего! Она и живая наготы не боялась!

– А вот стражнику – черти рады!

– Что ж он? Бывают много хуже!

– Ещё бы! Вон в Фокине…

– Михайле-работнику голову порубил!

– Его бы задержать надо, Михайлу-то этого! Эй, староста! Работник тут, Михайла, – мне известно, что пачпорта нету у него, слышишь?

Досекин, отец Егора, высокий, сутулый и смирный, озабоченно и тихо отвечает:

– Задержим! Сотские – человек тут, слышь…

– Михайла!

– Шадрывый!

– Поищите-ка его!

– Вот! – довольным голосом говорит Лядов. – А то ходят, стоят, а никто ничего не делает.

– Айда домой! – тихо зовёт меня Егор.

На дворе Скорняков жирным своим голосом матерно ругает арендатора мельницы; лошади слушают ругань и прядают ушами, переступая с ноги на ногу. Коренастый, курчавый арендатор, встряхивая головой, спокойно оправдывается:

– Что шинок я держал – это известно всем и тебе известно – ты за это аренду мне набавил на сотню рублей выше…

– Я? Набавил! – кричит Скорняков, топая ногами.

У ворот стоит сотский и, ковыряя палкою землю, спрашивает всех, кто проходит мимо него:

– Михайлу-работника не видели случаем?

– Чёрта два, найдёте вы этого Михайлу! – бормочет Егор, усмехаясь. – Понимаешь, какая история? Прибежал я сюда, взглянул на всё это, стало так тошно, так горестно на сердце. Вышел я на двор – чу… кто-то стонет! Подошёл – стоит у телеги человек, голова обмотана тряпкой, – Михайла! Я с ним раза два-три беседовал раньше, и всегда казалось мне, что человек он не без разума. «Ну, говорит, Досекин, вот я и пропал, ведь я, говорит, брат, беглый, из солдат сбежал, паспорта у меня нет!» И ума немного тоже, говорю! Направил его к Чёрному перелеску, сидит, наверное, там и ждёт нас. Отведу его к леснику, а потом уж припрячем.

Смотрю я на него – у человека даже и волосы не растрепались, а я до смерти устал, в голове у меня туман, сердце бьётся нехорошо, и тошнит меня от жирного запаха человечьей крови.

– А простудилась, наверное, девушка та! – раздумчиво говорит он, свёртывая папиросу. – Босая бегла! Жалко мне её – какая-то бескрылая пичужка из разорённого гнезда!

– Как ты всё это успеваешь заметить, запомнить? – искренно удивляясь, спрашиваю я.

Он молчит, чётко отбивая шаг.

Уже светало – на деревьях был виден сероватый, тонкий иней, на лице Егора – тонкая усмешка.

– Видишь ли что, – говорит он, опуская голову, – я ведь людей-то люблю, честное слово! Я будто суров и всё такое, а – мне всех жалко! Вот теперь возьмём этот случай: оба они такие могучие, здоровые, телом крепкие – разве не жалко? Вдохни в эти тела новую душу, сколько они могли бы работы сделать над жизнью! И подумай: вор – здоров, конокрад – здоров, стражник, гулящая женщина и весь этот противообщественный, так сказать, народ – здоровяки больше. А общественники – рядовой мужик, рядовая баба, землеробы наши смиренные – всё больше мозглявенькие, хворенькие, изработались, забиты нуждой и голоса никогда не поднимут за себя – верно?

Рейтинг@Mail.ru