Поглядываю я на Алексея – как он это принимает. Опасаюсь, не посмеялся бы над стариком, но Алёшины острые глаза смотрят строго и серьёзно, губы плотно сжаты, и всё лицо – как топор. Холодно, со скрытой и сейчас готовой зазвенеть насмешкой льётся высокий голос старика.
– Мужик-то я был ничего, приятный, здоровый, женщину привлечь особых трудов не испытывал, ну, а сдаётся она – тут и пошёл дому развал! Зол был человек, уподобихся неясыти пустынному! Бивали меня, конечно, ногу вот капканом пересекло, потом в больнице отрезали её…
Алёша тихонько говорит из своего угла:
– А однако, видно же, и потерпел ты на веку своём!
Старик, прищурясь, посмотрел в его сторону и отозвался:
– Да, не пожелаю никому, даже и недругу…
И с той поры они стали смотреть друг на друга поласковее.
Однажды в праздник сидели мы под вечер полной компанией на любимом нашем месте у реки, над заводью, где вода, подобно ревнивой любовнице, жадно и настойчиво подмывает берег, кружится и течёт, как бы сама против себя, обнажая корни лип, осин и берёз.
Место это тем для нас хорошо, что с него видно деревню, все дороги за рекой, так что мы сразу замечаем, кто куда идёт. И если покажется нам что-нибудь неладное, за нами – лес, перед нами – брод.
Собрались поговорить о Гнедом: больше месяца после собрания в землянке прошло, и всё не пил солдат, а в последнее воскресенье хватил горькой слезы и устроил скандал: пошёл по улице, как бездомный храбрый пёс, изругал Скорнякова, Астахова, и отвезли его в волость под арест.
Было это так: в полдень после обеда вышел я с Алёшей на улицу – надо было нам Кузина повидать, он в город собирался идти – вдруг слышим трубный голос нашего приятеля:
– Эй! Скорняков! Где ты, уважамай? Вышел бы на улицу-то, показал бы миру бесстыжие свои зенки, мироед! Али и ты, грабитель, стыд имеешь, боишься, видно, людей-то, снохарь?
– Надо его остановить! – говорит Алёша. – Ты не ходи, я один лучше.
– Не будет толку! – сказал я. – Увидит он тебя, да повернёт его мысли в опасную сторону, может плохое выйти для нас.
Алёша согласился, и мы стали издали следить за воином.
Дом Скорнякова высокий, на каменной подклети, солдат стоит перед ним, задрав голову так, что шапка на землю упала. В доме мечется кто-то юркий, перебегая от окна к окну. Из дворов на улицу спешно сыплются мужики, бабы, ребятишки послушать солдатово клятьё, а он ревёт:
– Выглянь хоть в оконце-то, Иван Захарович, покажись, почтенный человек, мы тебе всем миром в глаза плюнем!
Старуха Лаптева, крестясь, нагнулась, подняла шапку Гнедого и, заботливо отряхнув с неё пыль, встала сзади солдата. Сгруживается вокруг него народ – все весёлые, подмигивают друг другу, ворчат, довольные скандалом, науськивают Гнедого.
– Ловко чешет!
– Так его… Иуду!
– Пленник, не жалей языка!
– Кричи, китаец!
Стоит над деревней в жарком небе золотое солнце и ослепительно смеётся.
– Расскажи, вор, нам, миру, – рубит солдат, – сколько ляпинскому управляющему хабары дал, когда аренду перебил у нас? Поведай, по чьей милости Шишлина семья по миру пошла, Легостевы с голоду издыхают, Лаптев Григорий ума решился? Эй, старое базло, много ли аренды берёшь за тайный шинок на мельнице на твоей? Выходи, что ли, против правды бороться, что трусишь, прячешься, кощей проклятый! Ну, поспорим, давай, ворище, вылезай!
Подходят к солдату мужики, постепеннее которые, и, остановясь сзади него, озабоченно вполголоса подсказывают:
– Про Феклушку, про работницу-то, крикни, не забудь!
– Когда приговор был винную лавку убрать, он её отстоял – потому в его доме она!
В стороне жмётся Савелий и покашливает – точно ворон каркает, ожидая падали. Вихрем крутятся ребятишки, визг стоит в воздухе, свист, хохот, и всё покрывает сильный голос Гнедого. А старушка Лаптева, мать умалишённого Григория, стоя сзади солдата, держит его шапку в руках, трясёт головой и шевелит чёрными губами.
И когда солдат переходит под окна Кузьмы Астахова, она торопливо семенит за ним, маленькая, согнутая вдвое, одетая в рубище.
– Эй, Кузьма, кособокая кикимора! – гремит солдат, напрягая грудь. – Иди сюда, вот я раздену, оголю пакостную душу твою, покажу её людям! Приходит вам, дьяволы, последний час, кайтесь народу! Рассказывай, как ты прижимал людей, чтобы в Думу вора и приятеля твоего Мишку Маслова провести! Чёрной сотни воевода, эй, кажи сюда гнусную рожу, доноситель, старый сыщик, рассказывай нам, миру, почём Христа продаёшь?
– Ну-у! – бормочет Алёша, – поехало!
– Вали, Гнедой, – распаляясь, орут мужики, – говори за всех, мирская душа! Жги его, горе наше…
Того и гляди, начнут стёкла бить у Астахова.
Но Кузьма ростом мал, да сердцем храбр: вот с треском распахивается окно, высунулась, трясётся острая змеиная головка, мелькает маленький, тёмный кулачок, и тонкий, высокий голос старика яростно визжит:
– А-а-а, опять пришёл, пьяница, китаец, изменник отечества!
Солдат безумеет, слыша эти слова, вытягивается кверху, взмахивая руками над головой.
– Молчать! Кто – отечество? Это ты, сукин сын, отечество моё? Это за таких вот воров, как ты, солдат лямку трёт, чтоб тебя розорвало поперёк живота! Ты миру ворог, ты смутьян и крамольник, вы правду сожрали, землю ограбили, людей уничтожаете!
– Врёшь! – воет старик, так что его вёрст на пять кругом слышно. Человек он жидкий и треплется в окне, как лохмотья на огородном пугале в ненастный, ветреный день.
– Народ! Кого слушаете? Хватай его! Зови стражника, Марья! Мокей! Сашка – сюда!
Народ молчит, у избы Астахова все стоят угрюмо, как осенняя туча, – две трети села в кабале у Кузьмы, и в любой день он любого человека может по миру пустить. Только старуха Лаптева, не разгибая спины и странно закинув голову вверх, что-то неслышно шепчет, и трётся в толпе Савелий, сверкая глазами, хрипит, кашляет, дёргает людей за локти, поджигая сухие, со зла, души.
Они, Астаховы, впятером жизнь тянут: Кузьма со старухой, Марья и сын с женой. Сын Мокей глух и от этого поглупел, человек невидимый и бессловесный. Марья, дочь, вдова, женщина дебелая, в соку, тайно добрая и очень слаба к молодым парням – все астаховские работники с нею живут, это уж в обычае. Надо всеми, как петух на коньке крыши, сам ядовитый старичок Кузьма Ильич – его боится и семья и деревня.
– Православные! – трубит солдат, указывая кулаком в окно. – Это вот для них, богатеев, гоняют нас вокруг земли, ради их льётся мужицкая кровь…
– Не подступиться к нему! – соображает Алёша, стоя рядом со мной. И беспомощно оглядывается.
– Для того, чтобы они ежедень жрали щи с убоиной…
Савелий медленно сбоку подвигается ближе к окну, а в руках у него палка.
– Ой, дьявол! – шепчет Алёша и, побледнев, бросается к больному.
А Кузьма, высунувшись до пояса, режет воздух диким визгом:
– Аа-а-а-а! Вот оно, вот слова! Ну, Мишка, кончена твоя жизнь! Каторга тебе, а-а-а! Народ! Которые слышали – держи его! Измена! Россия, кто понял, держи его! Против России сказано! Вот – этот человек против России…
Но тут народ хохочет – всем ясно, что старик пустил слово огромное и неуместное в его душе.
– Ну-ка, ещё двинь про Россею-то, Кузьма Ильич! – задорит кто-то старика.
– А ты бы, Гнедок, Россею-то не шевелил!
– Укрепляй, Кузьма, Россею!
– Астахов поддержит, он жилистый!
А старик всё кричит и кричит шальные слова, и они носятся в воздухе, как летучие мыши.
Из ворот выплывает тёмным облаком заспанный, тяжёлый стражник, лениво подходит к солдату, люди нехотя раздвигаются, и вот остался Гнедой один, только старуха Лаптева с шапкой в руках стоит у него за спиной.
– У меня крест есть! – кричит солдат, топая ногами.
– Брось орать! – хмуро говорит стражник.
Гнедой отмахивается:
– Отстань!
– Иди, иди! – хрипит стражник, подталкивая солдата к сборне, где холодная.
Старуха Лаптева, тряся головой, молча протягивает Гнедому шапку, он берёт её, взбрасывает на голову и, медленно шагая впереди стражника, ревёт:
– Пошёл бы ты к чёрту, мутная рожа! Стыдился бы, продажная душа, ворову руку держать! А ещё – солдат! Солдат защитником правды должен быть, а ты кто? Скотина немая!
Семён молчит. Кто видел его лицо в такую минуту, говорят – страшное лицо.
Народ, ухмыляясь, расходится по домам. Идут кучками, говорят неслышно и уже никакого интереса к Гнедому не показывают.
А над деревней всё ещё вьётся злой и тревожный крик:
– Перебить, перевешать, а-а-а!
Этот скандал мы и обсуждали, собравшись на реке.
Егор Досекин курит, заглушая едким дымом своего табачища вкусный запах грибной сырости, и спрашивает:
– Что же ты, тёзка, распускаешь эдак безобразно паству твою?
Никин тоже смотрит на меня строго, недовольно.
– Провалит нас Гнедой скандалами своими! – говорит он, хмурясь. – И к чему озлобление разводить промеж людей?
После того, как они достаточно пробрали меня, я начал было объяснять им, что солдатовы речи не так уж вредны и опасны, как им это кажется, но Егор сердито отклонил мои слова.
– Нет, тёзка, так не годится! Хоть и мужичок ты, но давний, и мы деревню знаем лучше тебя, мы ведь не сквозь книжки глядим. Верно то, что есть, а не то, чего тебе хочется, по доброте твоей души. Мужички наши поболтать любят, послушать резкое слово тоже любят, но всего больше нравится им своя до дыр потёртая шкура.
Всё чаще говорит он со мной в таком роде, и не один он, правду сказать. Я это понимаю: мало знающ я для них, и они почти уже вычерпали из меня всё, что я мог им дать. И есть между нами какая-то разница, мало понятная мне: для меня слово имеет душу мягкую, гибкую, а они говорят речью обычною, а влагают в слова смысл иной, неясный мне. Вернее сказать, берут они слово и начинают пристально раскрывать его, разматывать, добиваясь того, что заложено в корне. Всё у них выходит крепче моего и хотя жестковато, обнажённо, но ясно и стройно, это я вижу, вижу и рад, что они так быстро переросли меня. Что ж – я своё дело сделал, что имел – отдал, идут они куда нужно, если ж я не успеваю за ними – это не обидно мне.
Алексей сказал однажды:
– А ты, Егор Петров, с народом-то запутался!
– Да-а, это, брат, никак не единое существо! – подхватил, усмехаясь, Егор Досекин. – И всё меньше единое! Выдел нам показывает это в полной наготе.
Ваня, тихонький и мягкий, как всегда, возражает им:
– Братцы, ведь это только наружно так, как трещина на посуде, а посуда-то из одной глины.
Алёха смеётся:
– Ну вот, по тем трещинам и развалится она в куски, битая твоя корчага! Нет, Ванька, надо тебе хороших книжек почитать, а то больно елею намазано на тебе!
А Егор мне говорит:
– И тебе, тёзка, надо бы посушиться, слышь!
Кончив пилить меня за Гнедого и Савелия, приступили к разбору очередных делишек. Авдей Никин недели две ходил по округе в поисках работы и рассказывает:
– В трёх местах жил, и везде одинаково содомит деревня, стонет, бьётся – ходит по телу её острая пила и режет надвое. Говорил я с некоторыми мужиками о выделе, так сначала они, как бараны перед новыми воротами, пучат глаза, а потом воют, зубами скрипят.
На его красивых губах дрожит грустная усмешка, брови хмурятся, голос звучит устало. Мне кажется, что чем дальше, тем всё быстрее вянет этот большой, складный парень, снедаемый каким-то червем.
– В Оленеве Святухин Иван первый дело раскусил: кричит, как ушибленный, – глядите, что с нами делают! А Звягин Фёдор привязался ко мне – откуда я это всё знаю? Позвал к себе ночевать, пришёл к нему и Святухин, да ещё Митьков, у которого в городе сына убили. Прямо и спрашивают – с партионными знаешься? Я говорю – что же, разве самому мужику нельзя этого понять, а всё только по указке, со стороны? Не верят! Нет, говорят, врёшь! Мы вот кои веки живём, а однако до сего дня не поняли, понять не могли, что такое делается, да и теперь бы не догадались, что на наших костях богатую деревню строить решено. Всю ночь проговорили – ну и мается народ! Смотришь – сердце ноет…
Досекин искоса взглянул на него и крякнул.
Алёша крепко трёт руками голову.
– Газету бы нам иметь! – жарко вздыхает он.
– И печатать в ней обо всём! – подхватывает Ваня. – Как в настоящих столичных, а не как в листках!
– Нн-да-а, – тянет Авдей, – листки эти не совсем подходят, злобно очень пишутся они…
– Интеллигентов бы нам парочку хороших! – говорит Досекин, скручивая папироску.
Мне хочется сказать ему о Филиппе – я уже трижды виделся с ним и сыном лесника, но что-то смущает меня, и, не решаясь обрадовать товарищей, я говорю только два слова:
– Интеллигенты будут.
Егор вскинул голову, посмотрел на меня, прищурив глаза, и, сразу повеселевший, чётко заговорил, что нам надо требовать в городе помощи книгами и людьми, что нужно привести в известность все какие есть кружки молодежи в окрестных местах.
– Впряжём в ходоки по этому делу Кузина. Самый удобный человек. Только надо будет ему денег дать на дорогу, обеднел старик.
Ваня, наш казначей, говорит:
– Денег мы имеем 7 рублей 49 копеек.
Меня Егоровы слова не удивили, – в ту пору Кузин уже много сделал нам разных услуг, – но Алёха спросил:
– А не рано Кузина вводить в дело?
– Ничего! – твёрдо сказал Егор. – Я к нему присмотрелся за это время – сильно обозлён старичок; он друзьям своим будет портить делишки как только может, это верно!
Авдей тяжело возится и медленно говорит, прикрыв глаза:
– Место ли злобе в нашем деле-то? И то устал народ со зла, право!
Кремнёвые глаза Досекина вспыхивают, он сурово отвечает:
– Когда нас будут тысячи и миллионы, мы без злобы возьмём за горло кого надо. А чтобы эти мысли выросли на такой трудной земле – навозом брезговать не приходится, и жалеть его нет причин, так-то!
Идут по небу облака, кроют нас своими тенями, в серых волнах плавает и прячется светлая луна. Шуршат деревья, тихо плещет вода, лес и земля ещё дышат теплом, а воздух прозрачен по-осеннему. За деревней, у мельниц, девки песню запели – их крикливые, сухие голоса издали кажутся мягкими и сочными, как свирель.
Ваня, разобрав, что поют, тоже затянул вполголоса эту песню, мы пристали к нему и задумались, поём. Вдруг вижу я: на бугре около хлебного магазина стоит стражник, лезут на него облачные тени, и является он между ними то светлый и большой, то тёмный и маленький. Видно, слышит он наше тихое пение – лёгкий ветер от нас на него.
Замолчали. И следим, не двигаясь. Ваня тихонько говорит:
– Жалко мне его за что-то…
– Жалко! – тотчас вскипел Алексей. – Высчитывает человек, почём за голову людей продать, не ошибиться бы, – а ты жалеешь! Тюря с квасом!
– Бросьте, ну вас! – сказал Егор. – Вон Кузин прыгает около огородов, это он нас ищет, думаю. Конечно – сюда правит!
Качаясь, размахивая полами длинного кафтана, старик подошёл к нам и сейчас же заговорил, незаметно для нас усвоенным голосом начальника:
– Под вечер завтра к леснику придут мужики из Броварок, трое, насчёт Думы желают объяснения. Вы сначала Авдея им пошлите: парень серьёзный, язык-то у него привешен хорошо, и деревенскую жизнь до конца знает он. А после него – Алексея, этот озорник даже камень раздразнить может, а потом уж кого-нибудь из Егоров, для солидности. Вот так-то – к людям надо осторожно подходить-то, а не то, что после скобеля да топором. Вы глядите, как я вам народ сгоняю, а? То-то!
Снял шапку и гладит голый череп, отдуваясь, довольный собою, оглядывая нас по очереди хитрыми глазками.
Мы трое – я, Ваня и Егор – давно решили выспросить старого начётчика о боге – как он верует и верует ли? Нам казалось, что у него была с богом некая тёмная распря, видимо, мало понятная и самому старику. Говоря о боге, он всегда как бы требовал возражений наших, но сначала никому из нас не хотелось спорить с ним по этому вопросу, и, не встречая наших возражений, он всегда почти сам же срывался на противоречия себе. Рассказывает, например, о злых ухищрениях сатаны в споре с господом за власть – и вдруг скажет что-то чуждое строю мыслей своих.
– А вот, – таинственно звучит его голос, и глаза разбегаются по всем лицам нашим, зоркие, цепкие глаза, – однажды ехал я, ребятушки, по Каме и разговорился с одним сибирским жителем, лошадями барышничал он, и скажи он мне: «Сатаны – нету!» – «Как так?» – «Нету! А есть, говорит, князь подземного мира – Адам, первосозданный и первоумерший человек, и – больше никого нету!» – «Постой, говорю, Адам быша изведён из ада Исусом Христом?» – «Нисколько, говорит, не изведён, а остался в преисподней. Это, говорит, записано в одной древней индейской книге, мой знакомый бурят» – буряты, народ вроде мордвы – «бурят, говорит, книгу эту читал и тайно мне рассказывал, как было: сошёл Исус во ад и предлагает: ну, Адам, выходи отсюда, зря отец мой рассердился на тебя, и сидишь ты тут неправильно, а настоящее по закону место твое, человек, в раю. Нет, отвечает Адам, не хочу, не уйду отсюда, – у вас, дескать, в раю-то все равно святы, а у меня здесь – все равно грешны. Я, говорит, тыщи лет не напрасно здесь сидел, мною тут установлена настоящая справедливость, не как у вас на небе и земле. Так и не пошёл!»
Смотрит на нас старик острым взглядом, рассыпались его искристые глаза и скрытно смеются.
– Нет, что выдумывают люди-то, а?
Таких рассказов у него был неисчерпаемый запас, и, видимо, все их создало отчаяние мысли человеческой, неспособной помириться с двоебожием пагубным, ибо оно разрывает душу, лишая её целости. И, рассказывая такие сказки, старик всегда понижал голос до глухого, как бы из-под земли исходящего шёпота.
После одной из таких бесед, когда ушёл Кузин, Алёша, запустив пальцы рук в свои вихрастые волосы, задумчиво сказал:
– По-моему, он – провокатор!
– Полно, – говорю, – Лёнька, неужто не видишь, что человек искренно приобщается к нам?
– Нет, я не в том смысле, что выдать хочет, это уж пора бы!
И Алексей беззаботно махнул рукой.
– Мне, видишь, кажется, что не верит он в бога, а один не верить боится, вот и подстрекает всех к тому же, ища себе поддержки. Он мне нравится, интересный, ей-богу! Да и смел, старый чёрт!
Алёша радостно хохочет.
– Эх, с ёлки иголки! Всё тронулось, всё пошло к месту!
В тот вечер, после того как переговорили о делах и усталый Авдей ушёл спать, Ваня прямо и мягко, как только он один и умеет, сказал старику:
– Давно мы трое хотим спросить тебя, дядя Пётр Васильич, как ты о вере думаешь?
– О какой? О православной?
И, не ожидая ответа, как по книжке читает:
– Это есть вера денежная, вся она на семишниках держится, сёдни свеча, да завтра свеча, ан поглядишь и рубаха с плеча – дорогая вера! У татар много дешевле, мулла поборами с крестьян не занимается, чистый человек. А у нас: родился – плати, женился – плати, помер – тащи трёшницу! Конечно, для бога ничего не должно жалеть, и я не о том говорю, а только про то, что бог – он сыт, а мужики – голодны!
Шутит старичище, посмеивается, и смех его скрипит нехорошо, как пробка по стеклу.
– А ты с богом дружно живёшь? – спустя голову, спрашивает Ваня.
Кузин смотрит на него ласковыми глазами, смотрит на Егора, на меня, как бы молча измеряя и сравнивая нас, потом беззаботно говорит:
– О чём же мне с ним спорить? Ничего у меня нет да и не было, делить нам нечего!
– А ты Иова книгу читал?
– Как же не читать! Давно только…
Тихо вокруг нас. Зажигаются в небесах звёзды, играют с ними облака, скрывая и открывая звёздный блеск. И тихо звучит Ванин голос:
– Помнишь, как спрашивал Иов: «Почто же господа утаишася часы, нечистивии же предел преидоша, стадо с пастырем разграбивше? Под яремника сирых отведоша и вола вдовича в залог взяша» – словно вчера сказано!
– Ишь ты! – восхищается старик. – Наизусть знаешь, а-а!
Голос его звучит неискренно, мы слышим это, и, видимо, он понимает, что слышим, дёргается весь, беспокойно и быстро.
– И ещё, – вспоминает Ваня, – «почто нечестивиц живут обветшаша же в богатстве?..»
И вдруг, неожиданно и странно для нас, Кузин тихо, ворчливо вторит:
– «Домове их обильнии суть, страх же – нигде, раны же от господа – несть на них…»
Тряхнув головой, он поднимает её и смотрит в небо, и, как бы вспоминая, медленно, громко и с упрёком в голосе говорит:
– «Воистину – не вем, како сие уразумети имам, егда суть дела лучшая вавилонская, нежели сионская». Это уж из Ездры книги! Спрашивали… да!
Ваня потихоньку разгорается:
– Ангел Уриил отвечает ему: «Понеже земля добра дана вам есть…»
– Дана! – ворчит Досекин, крякая.
– «И море волнам своим дано есть: так иже обитают на земли, только вещи наземные разумети могут…» Почему же, дядя Пётр, дано нам разуметь только вещи наземные?
Кузин хлопает себя длинными руками по коленям и хохочет, заливается, дрожит весь, даже слёзы сверкают на глазах у него.
– Чего захотел, а! – сквозь смех покрикивает он. – А помнишь, Уриил-то как сказал: «Не спеши быти выше вышнего!» А? «Ты бо всуе тщишься быти выше его». А?
Спокойно и ровно Ваня отвечает:
– Сего-то я и не принимаю за справедливое, ибо – должен спешить, срок жизни краток, и он же требует от меня полного разумения хода её…
– Ну и Ваня! – восклицает Кузин. – Куда ведь заглядывает, а?
Светлым ручьём льётся молодой голос. Ваня встал на колени. Не велик он ростом, но складен и силён. Его задумчивое лицо робкого, испуганного жизнью человека изменяется, освещаясь светом изнутри.
– И не хочу я быть выше его, но законы его хочу, должен понять – почему дела вавилонские лучше пред ним яко сионские?
Иван побледнел и напрягся, как молодая берёза, насильно склонённая вершиной к земле.
– Почему мы отданы в тяжкий плен злым и ослеплён народ вавилонянами нашими и подавлен тьмою, тысячью пут опутан угнетённый – почему? Создан я, как сказано, по образу и подобию божиему – почто же обращают меня во зверя и скота – нем господь? Разделился мир на рабов и владык – слеп господь? Подавлен врагами, в грязь и ложь брошен народ – бессилен господь? Вот я спрашиваю – где ты, вездесущий и всевидящий, всесильный и благой?
Освещённое луною лицо юноши горит яркой краской, строгие серые глаза неотступно требуют ответов и сверкают изумрудными искрами. Нам – мне и Егору – радостно видеть его таким, мы взволнованы, зажжены его огнём, внимательно слушаем строгую речь, а старик громко, усиленно дышит, сморкается, и на его маленьких глазах блестят слёзы.
– Страшные речи говоришь, Иван, – начинает он, кивая головой не в лад словам своим, и голос его вздрагивает, ломается, руки ищут чего-то, быстро шаря по земле, шуршат песком.
– Страшные речи, да! Бог – есть, Ваня! Бог должен быть, ибо нет народа необоженного.
Он потирает грудь себе и краткий миг молчит, глубоко вздыхая.
– Не сладко, ребятушки, на старости лет говорить мне так, а скажу истину-правду, надо вам её знать, понимаю я; скажу, признаюсь – верую в господа вседержителя мира сего, но – лика божия не зрю пред собой, нет, не зрю! И ежели спросить бы – рцы ми, человече, како веруеши? – что по чистому сердцу отвечу? – Не вем! И многие тысячи так-то ответят, коли по чести сердца захотят отвечать. Вы подумайте над этим, это надо понять!
И, подняв руку, он грозит нам, объятый тенью набежавшего облака.
– Должен быть бог един для всех, коли всеми чуется: стало быть, не Аллах, не Кереметь, а почему же Саваоф? Тот бог настоящий и верный, у которого люди хороши, а чем мы, христиане рекомые, лучше татар, чуваш, мордвы и других иноверных народов? Я, может, десять раз сквозь все инородцы прошёл, я знаю их: все одинаково безобразно живут, и мы – не лучше, нет! Татары же, это всяк знает, в деле гораздо честнее нас. Как же быть? Евангелие божие опровергнуто, и пророки опровергнуты в утверждениях своих, а в сомнениях доселе крепки! Да! Говорят – потому мы лучше, что у нас Христос!
Он оглянулся, помолчал и спрашивает, тихо, со скорбью:
– Где же он, Христос-то, в жизни нашей? Начало любви и кротости – где он? Не вижу, детки! Почему не вижу? Ослеплён ли дьяволом или здоров излишне?
Замолчал. И всё круг нас задумалось с нами вместе, только тени тихо гладят усталую землю, истомлённую за лето обильными родами хлеба, трав и цветов. Холодной тропою уходит в лес река, то тёмная и мягкая, то белая, как молоко.
– Страшные, Ваня, думы! – снова тихо говорит Кузин. – И опоздал я, чай, думать их – а думаются! Чем мы, крестьяне, богу виноваты? Грешим друг против друга? Ну-ка, проживи лет хоть с двадцать по нынешнему времени, да не согреши! Против его грешим? Все законы его – для людей, стало быть – все грехи против людей! Первую-то заповедь мы не рушим, идолов не строим! А если всемогущ – так и уничтожил бы всё зло жизни, соединил бы людей в добре, для всех явном! А то – бросил в трясину и приказывает – не тони, гляди, в ад пошлю!
Он успокоился уже и снова говорит, как всегда, полушутя и хитро поблескивая глазами.
– Н-да! – воскликнул Досекин. – Это всё требуется разобрать. Вот, кабы ты, Пётр Васильич, собрался с силой, да и написал бы книжечку обо всём этом, рассказал бы думы-то свои, а мы бы её тайно напечатали да пустили в люди, то-то бы задумался народ, ух!
– Где мне, Егорушко, – смеясь и махая рукой, отказывается старик, – разве я могу? Понимать – понимаю: приобщить людей к таким мыслям – это их разбудит, это поднимет! Да писать-то я не горазд, вовсе не умею, можно говорить.
– Эх, жаль! Ну, тебе бы, Вань, всех этих пророков, которые посмелее, тоже связать бы в один пучок, да тоже бы в книжку! А то эти разные секты наши – Марьина вера, Акулькина вера – одна путаница!
И мечтает далее, освещаемый нашими улыбками.
– Вот как вырастем мы числом, да затеем газету… В ней всё будет! И тебе, Ваня, все церковные дела поручим – готовься!
– Я учусь! – скромно говорит Ваня и от радости становится как бы прозрачным. – Мне бы вот книгу о соборах вселенских надобно, как выбирались епископы на соборы эти, от чьего имени устанавливали каноны и вообще – как всё это делалось?
А Кузин, качая головой, говорит:
– Видно, что наделаете вы делов, дай вам бог помощь! А что же в гражданских книгах пишется на этот счёт, а?
Досекин сказал, проводя рукой над землею:
– В наших – отрицается!
– Совсем?
– Совсем!
Старик, сомнительно поджав губы, подёргал себя за бороду.
– Ну, это резко больно! Уж не знаю… Не сгоряча ли это, а?
– Ты почитай, погляди!
– М-м… Надо будет поглядеть… Да ведь непонятно, чай?
– Попробуй! – ласково говорит Егор.
– Надо будет попробовать!
После этого Кузин усилил свою беготню по округе, исчезал, неожиданно появлялся и говорил:
– Вот хороший мужик, к вашему хору подходящий. А то вот ещё. И вот тоже.
Людей он брал чутьём и редко ошибался в них; почти все его знакомые были так или иначе задеты за душу горем и обидами последних лет, и все они, видимо, понимали, что жить так, как жилось, – больше нельзя.
– Я вам буду настоящим ловцом человеков! – хвастался Кузин и сожалительно восклицал: – Мало больно вас, грамотеев-то, не хватит во все места!
– Ну, – ворчал Егор, – это он, пожалуй, и через меру суетится! Нам всех не выучить, нам бы настолько отцов тронуть, чтобы они детям не мешали, – вот и всё!
А недостаток наших сил сказывался всё яснее: летние работы кончились, по утрам уже раздавалась дробная, весёлая музыка цепов, народ, несколько освободившийся от труда, рвал нас во все стороны.
Уставший за лето, изработавшийся Авдей похудел, осунулся и как-то всё более увядал, становился скучен и небрежен. Алёша был занят с подростками и едва успевал удовлетворять их запросы, злился, ругался, а Ваня – плохой нам помощник: он как бы замер на своём деле – религии и церкви. Только Досекин ломит, как лошадь, умея не спать ночи по три кряду, бегая из деревни в деревню, читая газеты и журнальные статьи о Думе мужикам, которых собирал Кузин. Егор усердно читал «Свод законов», «Положение о крестьянах», книги по земельному вопросу и, видимо, очень успел в понимании этих мудростей.
– Ну и законы же! – говорил он. – В них человеку – как рыбе в бредне, куда нос ни сунь – везде петля!
И плевался, озлоблённо жалуясь:
– На что приходится время тратить, а! Эх, кабы поучиться мне, почитать бы хороших книг!
Вдвоем с ним или порознь я сиживал в овинах и лесных оврагах, рассказывая мужикам то, что знал, посильно отвечая на их вопросы о выделе, о ходе думских заседаний, о том, как поставлено земельное дело в других государствах, какие права имеет там крестьянство.
Однажды собрал нам Кузин человек с двадцать народу, сошлись мы в глухом лесном овраге, куда в старину, бывало, ходили охотники стеречь, как папоротник зацветёт. Порыжел, пожух папоротник, затоптанный и смятый мужиками, сели они на нём тесной кучей, как большие, серые, озябшие птицы. Круто поднялся вверх тёмный суглинок, изорван оползнями и осыпями, усеян разноцветным, мёртвым листом. Кое-где по горе криво стоят тихие берёзки и осины, а наверху, на краю оврага, растёт могучая сосна, выдвинула над нами широкие, чёрные лапы и покрыла нас, как шатром. И чуть видно сквозь него зеленоватое небо осени, безмерно далёкое от нас. Тихо, темно, сыровато и холодно. Тенькают синицы, бьёт дятел, шуршит, бегая по стволам, поползень, опадая, шелестят листья, и мерно, точно кузнец гвозди, отбивает Досекин острые, холодные слова.
– Не на кого больше опереться начальству, и затеяло оно подкупить некоторых, кто позажиточнее, да и спрятаться за спиной у них от судьбы…
Мужики неподвижны, точно комья земли; головы подняты кверху, невесёлые глаза смотрят в лицо Егора, молча двигаются сухие губы, как бы творя неслышно молитву, иные сжались, обняв ноги руками и выгнув спины, человека два-три устало раскинулись на дне иссохшего ручья и смотрят в небо, слушая Егорову речь. Неподвижность и молчание связывают человечьи тела в одну силу с немою землею, в одну груду родящего жизнь вещества.
Изредка раздаются негромкие голоса:
– Стряхнуть, значит, нас с земли решено у них!
– Ежели кредиту не дадут – дело это не выйдет!
Высокий, худой мужик, сверкая зелёными, как у голодного кота, глазами, густо говорит:
– А с кредитом твоим что будет? Забыл про маломочный-то народ? Он те даст кредит!
Кто-то, хихикая, вставил:
– Нам и кредит вредит!
– Да и где их взять, денег!
– Монастыри оберут!
– Для тебя? Жди!
Егор прерывает свою речь, выслушивая замечания, и снова долбит головы, ища живого мозга.
– Поймите, что выходит: все, значит, плати подать, а некоторым начальство будет подать эту давать в долг, и эти некоторые на наши-то грошики скупят землю да и обратят всех нас, маломочных, в батраков себе.
Закачались мужики, как лес под ветром.
– Та-ак…
– Стало быть, целую деревню придушить для пятерых?
– Началось это, братцы! – тревожно звенит высокий голос. – Глядите – которые по городам живут, землёй не пользуются, они уж наделы-то свои продавать начали!
– Запретить!
– А как?
– Паспорта не выдавать!
– Верно! Пускай оборотятся к нам да поживут от земли!