С того дня мы и зажили потихоньку в крепкой дружбе и горячей любви.
Сначала я думал, что она не серьёзно затеяла это, а так, ради удовольствия, но вижу – чем дальше, тем более внимательна она ко мне, а однажды, ласкаясь, говорит:
– До тебя я людей-то словно половинками видела, право! А теперь всё круглее стало.
– Ну, – говорю, – я рад этому. Больше видишь – больше любишь.
Смеётся.
– Тебя?
– Всё житьё.
– То-то!
А в другой раз, озабоченная, молвила:
– По округе пошли про тебя слушки разные, пожалуй – вредные тебе. Полола я огород на скорняковской мельнице, был там Астахов, и говорили они со Скорняковым и Якимом-арендатором, что ты молодых парней не добру учишь, запрещёнными книгами смущаешь и что надо бы обыск сделать у тебя.
– Вот как!
– Да.
– А тебе боязно за меня?
– Ещё бы! Теперь вон какое время – то и дело в тюрьму таскают людей.
– С этим покуда ничего не поделаешь. Будут таскать.
Она вздохнула и, помолчав, предлагает:
– А ты бы, коли у тебя опасные книжки есть, дал бы их мне. Уж я так спрячу – вода не найдёт!
Избёнка её стоит на отлёте, у самой околицы, и за огородом, саженях в двадцати, – лес.
Объясняю ей, что, конечно, хорошо бы спрятать кое-что у неё, но – нельзя: нельзя вовлекать человека в дела, опасного смысла которых он не разумеет и может за них жестоко потерпеть.
Опустив глаза, она тихо говорит:
– А ты бы смысл-от объяснил мне, попробовал, может, и я поняла бы чего-нибудь.
И, укоризненно посмотрев на меня, продолжала:
– Думаешь, не догадываюсь я, зачем ты здесь?
– А зачем?
– Парней обучать, конечно!
Мне стало стыдно пред нею, и после этого разговора я начал приучать её к чтению, давая разные простые книжки. Сначала пошло туго, и долго она стеснялась сказать, что не понимает прочитанного, а потом как-то сразу вошла во вкус, полюбила книжки и, бывало, горько плачет над судьбою прикрашенных писателями книжных людей.
Теперь – о Кузине.
Действительно, дня через три после разговора с Егором явился он ко мне вечером, на закате солнца. Сидел я один и пил чай – вдруг под окном высокий голос спрашивает:
– Дома ли хозяин-то?
– Милости прошу, пожалуйте!
И вот, согнувшись в три погибели, он ныряет в мою горенку, удобно усаживается за стол и сразу заводит бойкую, развязную беседу.
– Глядел я, глядел на тебя – и надумал: дай-ка пойду, познакомлюсь, какой там дачник-задачник живёт-то у нас?
Старичище большой и нескладный: худой, сутулый, руки длинные, хромает – на левой ноге плюсна обрублена по тому случаю, что, будучи молодым, шёл он ночевать к мужней жене и попал в капкан волчий, приготовленный мужем для него.
– Человек я, – говорит, – сызмала любопытный и всю жизнь любопытством живу, а про тебя идёт слух, будто ты хорошо начитан, – как же мне такой случай упустить-то?
Голова у него большая, лысая, лицо строгое, жёлтое и глаза россыпью – то колют тонкими, как иголки, хитрыми лучами, то вдруг округлятся и зелено горят, злые и насмешливые, рыжеватая с проседью борода растёт клочьями, буйно.
Отпил чай, упёрся длинными руками о скамью и, освещённый красными лучами вечернего солнца, надломленно подался вперёд.
– Вот и пришёл послушать – как о делах деревенских думает городской человек!
Я говорю:
– Лучше вы мне расскажите, что вы думаете, – вы меня старше, вам больше знать!
– Знатьё-то, – говорит, – у меня есть, да не кругло, концы с концами не сходятся! Мы, деревенские, против вас – люди малого ведения, и нам ваше слово, как зерно весной, дорого.
С час времени занимались мы тем, что осторожно охаживали друг друга церемонными словами, ожидая, кто первый откроет настоящее своё лицо, и вижу я – старик ловкий; в пот его не однажды ударяло, а он всё пытает меня: то начальство осудит за излишние строгости и за невнимание к нужде мужика, то мужиков ругает – ничего-де понимать не могут, то похвалит деревенскую молодёжь за стремление к грамоте и тут же сокрушается о безбожии её и о том, что перестала она стариков слушать, хочет своим разумом жить. С одного бока пощупает и с другого, и сзади заходит, и всяко, а напрямки – не решается.
Я, где можно без ущерба, поддакиваю, а больше молчу, следя за игрой его глаз и морщин на живом лице.
В открытое окно жарко дышит летняя ночь, слышен тихий лай собаки, и гулко ухает ботало на реке.
Чувствую – сердится старик на меня, думаю, жалеючи его:
«Говорил бы ты сразу – чего надо тебе!»
А он крепко трёт лысину и уже несколько устало, с досадой говорит:
– Главная беда – боязлив народ, все друг друга опасаются, мысли свои скрывают. И живут в разброде.
– Разговаривать-то, – мол, – запрещается, да и строго.
– А коли жизнь стала строже – человек будь сильней, – твёрдо выговорил он. – Ты как думаешь, буря эта по земле прошла – не задела она мужика-то? Только опамятоваться ему не дали, скоро больно рот заткнули кулаком, размять кости не успел – связали и снова командуют: лежи плашмя вниз носом-то! Он лежит – как ему иначе? Чуть приподнял голову – бьют. Он лежит смирно, а о чём он думает – никому это неведомо. Однако сообрази, можно ль ему не думать, когда случилось эдакое странное дело – вдруг говорят ласковым голосом: помоги, мужичок, пришли своих-то людей для управления делами, мы больше не можем, и всё у нас останавливается. Он – послал. Прогнали: нет, эти не годятся, ты других собери. Других! Это, брат, было очень занимательно, когда других потребовали; наша деревня, Малинки, Василево, Фомино – в один голос решили: Якова Гнедого выборщиком-то. А Яков-то этот – самый дерзновенный мужик на всю округу, на дерзости и жизнь потерял – знаешь?
Старик понизил голос, заглянул в окно и снова нагнулся ко мне, крепко держась руками за край скамьи.
– Шёл общий наказ – партионных выбирай, которые решительно говорят, чтобы всю землю и всю волю народу, нечего там валандаться-то! Ну, выбрали. Нашего депутата уж и назад не вернули, а прямо в Сибирь. И опять: не годятся, других! Ты полагаешь – не задумался мужик над этим? А как стали выбирать третий раз, и повалил мироед, богатей-то…
Он остановился, замолчал и уставился на меня круглыми глазами, пряча в бороде нехорошую усмешку.
– Я в Думу эту верил, – медленно и как бы поверяя себя, продолжал старик, – я и третий раз голос подавал, за богатых, конечно, ну да! В то время я ещё был с миром связан, избу имел, землю, пчельник, а теперь вот сорвался с глузду и – как перо на ветру. Ведь в деревне-то и богатым жизнь – одна маета, я полагал, что они насчёт правов – насчёт воли то есть – не забудут, а они… да ну их в болото и с Думой! Дело лежит глубже, это ясно всякому, кто не слеп… Я тебе говорю: мужик думает, и надо ему в этом помочь.
Он встал, посопел носом и предлагает:
– Ты прикрой-ка окошко-то!
Я прикрыл. В сумраке вижу его озабоченное лицо, смешно мне немного и приятно, что, наконец, человек выходит на прямой путь.
– Вот что: я – человек открытый и люблю прямоту; это правда, спроси кого хошь. Я пришёл с честной душой, ты верь, я тебе объясню это. Чего я добивался в жизни – ей-богу, не знаю! Мог быть богат, и не один раз, через баб – ну пропустил все сроки однако. Стукнуло полсотни годов – думаю: «Давай, буду жить спокойно на пчельнике своём, пора! И пусть меня никто не трогает». Выдал дочь замуж за хорошего парня, отдал ии некоторые деньжонки, сот пяток – всё хорошо! Вдруг начался этот всеобщий переворот жизни – Думы, выборы, споры… тут зять мой ухнул в тюрьму, дочонка за ним в ссылку пошла, всё это одно на другое – с головой завалило меня-то. Оглянулся, гляжу – исчезоша, яко дым, надежды моя на спокойный конец дней, ничего у меня нету, всё отобрано, и дружки мои, солидные люди, отрицаются меня, яко еретика и крамольника, попрекая за хлопоты о зяте – таковский-де, и не должен был я заступаться за него, да! А он, зять-то, умница и… ну ладно, это дело домашнее! И вот я, значит, остался ныне, яко вран нощный на нырище, брожу с места на место, думаю…
Закрыл он глаза и, качая голым черепом, молчит. Мне его жалко: видимо, не глупая и живая душа, а зря пропала.
– Как же, – мол, – Пётр Васильевич, учительство ваше? Говорят – вы известный начётчик?
Усмехнулся он.
– Ныне, – говорит, – этим сыт не будешь. Теперь иной родися бог: раньше молились – отче наш, иже еси на небеси, а теперь – ваше вашество, иже еси в городе, сохрани и избави нас от злаго мужика!
И, снова жутко посмеиваясь, шепчет в темноте:
– Был начётчик, да, видно, вылинял, как старая собака на купцовом дворе. Ты, Егор Петрович, пойми – каково это полсотни-то лет отшагать, чтобы дураком-то себя встретить, это, милый, очень горько! Был, был я начётчиком, учил людей, не думая, как скворец, бормотал чужое, да вот и разболтал душу свою в мирской суете, да! И верно некоторые говорят – еретиком становлюсь на склоне дней-то! Мне бы, говорю, время душа спасать, а я будто совсем обезумел.
Замолчал. Треплет бороду свою чёрными пальцами, и рука у него дрожит. Смотрю на его тусклый череп, и хочется сказать ему бодрое, ласковое слово, обидно мне за него и грустно, и всё больше жалко пятидесяти лет бесполезной траты человеческого сердца и ума.
Начал говорить ему о причинах унижения человека, о злой борьбе за кусок хлеба, о невозможности сохранить себя в стороне от этой свалки, о справедливости жизни, нещадно карающей того, кто только берёт у неё и ничего не хочет отдать из души своей. И о новых путях жизни говорил, как соединить народ, собрать разбитого одиночеством человека. Говорю осторожно и мягко, как могу, ибо понимаю, что предо мной разум вдвое старше меня, много опытнее. Он, прислонясь к стене, слушает меня, не прерывая, ни о чём не спрашивая, а когда кончил я – долго и тягостно молчал.
Потом, как бы вдруг проснувшись, встряхнулся, начал потирать руки свои так, что скрипела кожа, и заговорил, вздыхая:
– Да, милый человек, это ты сказал хорошо. Хо-о-рошо! Ну и я теперь прямо скажу – я ведь догадался, что партийщик ты, я, брат, это понял! Тут не один я разрушился душой – есть таки люди, взыскующие града-то. И до тебя были – Егор Досекин, примерно, Ванюшка; племянник мой, Алёха… Конечно, они молодёжь, нам с ними не рука идти… то есть опасны они кажутся по молодости своей, и мы их с пелёнок видим, ну – и как-то доверия нет. Но, когда прибыл ты и они сейчас же встали около тебя, – тут я догадался! Молчу, всё-таки присматриваюсь, и другие тоже следят. Я им говорю: вы, братцы, и виду не подавайте, всё это – дело тонкое, и можно испортить, – значит, не испугать бы тебя-то. Видим, что твёрдо и без страха ходите вы по земле. И вот Савёл Кузнецов подал совет: видно, опять начинается, нам бы пойти к ним-то да спросить – в чём дело? Ну, вот я и пришёл.
Он тихонько засмеялся, взмахнув длинными руками.
– Знаешь, как ребятишки: одни играют, а другие подошли да и просят – примите и нас!
Мне нравится его торопливая речь, бодрый голос, шутка и частое крепкое токанье. И я думаю:
«Как-то вспыхнут в нашем костре трухлявые пенья и коренья деревни? Сколько могут дать они света людям и тепла?»
– Ничего иного не остаётся живому человеку, как то, что ты говоришь, – задумчиво размышляет старик, стоя среди комнаты и поглаживая бороду.
– Значит, – шутливо спрашиваю я, – в социалисты поступаете, Пётр Васильич?
– Эх, родимый! – вздохнув, сказал он. – Как придётся к гузну узлом – и в социалисты пойдёшь! Мне-то что – я один, по многим путям хаживал, пока на этот набрёл; видно, и впрямь – коли смолоду не добесишься, так на старости с ума сойдёшь, – мне что, говорю, а вот некоторых жалко! Не пойдут они по новому-то пути, а на старом месте нельзя стоять – согнаны! Ты гляди, как дело-то идёт: раньше резал деревню крестьянский банк, а теперь вот – выдел вдосталь крошит. Что же будет, куда деваться народу-то? Закачалась Русь родимая! Ну, как будто поумнела тоже – уж не туда клонит, куда враг гнёт, а туда, куда правда ведёт.
И после этих слов он стал спокойнее и солиднее.
Уже светало, когда он, прихрамывая, ушёл от меня.
Радостно встревоженный этой беседою, вспоминая сказанное нами друг другу, я открыл окно и долго смотрел, как за тёмной гривою леса ласково разгорается заря, Тлеют чёрные покровы душной ночи, наливается утренний воздух свежим запахом смол. Травы и цветы, разбуженные росою и омытые ею, сладко дышат встречу заре, а звёзды, сверкая, уходят с востока на запад. Яростно споря друг с другом, поют кочета, звонкие голоса вьются в воздухе свежо и задорно, точно ребячий гомон.
Воскресенье, деревня ещё спит, но уже порою раздаётся сонное мычание скота – звук густой, мягкий и добрый. Проснулись воробьи и прыгают по дороге, брызгая пылью, торопливо пролетает сорока, а потом, вдали, слышен её трескучий крик. Скоро в Малинках ударят к обедне.
К вечеру собрались мы пятеро в скорняковском лесу, Я подробно рассказал товарищам о беседе с Кузиным.
Алексей сейчас же на дыбы встал.
– К чертям! – кричит. – Ещё наплетут на нас, чего нет, да и выдадут всех! Разве можно верить Кузину? Что вы! У него стражник Семён – первый друг!
Ваня робко возражает:
– Дядя Пётр – человек крепко обиженный и вообще он – хороший старик, ей-богу! А что со стражником дружит – так он же его с малых лет знает, грамоте учил. Нет, Алёша, ты вот что пойми – это и есть начало…
Никин задумчиво говорит:
– Да! Вот оно как, и стариков схватывает! Звать, правда, что всякая жива душа калачика хочет.
Алексей ему кукиш к носу суёт.
– Вот им калачик!
– Не о том говорите вы! – вступился Егор. – Тут прежде всего надо сообразить, чем они могут быть полезны нам.
Алексей твердит своё:
– Будут полезны, как цепи железны. Вот и всё!
Начался шум и спор. Алексей с Иваном схватились так, что тихий Ваня даже покраснел весь. Никин хочет их помирить, но, видимо, сам не знает, что сказать, говорит на два и тоже сердится. Я – молчу, это не мне решать. А Егор непрестанно курит, слушает всех и тоже молчит.
Сидели мы у опушки леса над рекой. Поздно было, из-за Малинкиной колокольни смотрело на нас большое, медно-красное лицо луны, и уже сторож отбил в колокол десять чётких ударов. Всколыхнули они тишину, и в ночи мягко откликнулись им разные голоса тайных сил земли.
Устали спорить, а ничего не решено. Ваня грустно говорит:
– Ежели подышать на человека теплом нашей веры – должен он ожить!
– Какой ты Иван! – кричит Алёша. – Ты Марья, Агафья!
А Никин бормочет:
– Ежели на совесть взять их…
Егор Досекин встал на колени, отбросил папиросу и, глядя на всех сразу, решительно заговорил:
– Горазды мы спорить, а всё-таки пора кончать, вечер-то убили. Взвесьте вот что: Кузин человек известный, полиция его уважает, он свободен, всюду ходит – разве мы в таком ходатае не нуждаемся? Это раз. А что он со стражником дружит – чем плохо? Вот и пускай он прежде всего скажет этому стражнику, чтобы его благородие не замечало нас, чтобы осень и зиму не пришлось нам, как в прошлом году, прятаться по оврагам да овинам, мёрзнуть и мокнуть.
– Вот это верно! – сказал Авдей усталым голосом.
– Уж коли они догадались о нас, – продолжает Досекин с усмешкой, – прятаться нам поздно и говорить тут не о чем. О других я ничего не скажу, а Кузин – полезный человек.
– Вот увидите, какой он! – радостно воскликнул Ваня и, обняв Алексея, уверяет его: – Ты не бойся! Мы их живо обратим.
– А ну вас к чертям! – свалив его на землю, весело говорит Алёха. – Разве я боюсь чего? Не из страха говорю, а – время жалко – когда мы их обломаем? Нам самим некогда учиться-то!
Свёртывая папироску, Досекин чётко сказал, не глядя на меня:
– А учить их не наше дело. Это уж Егор Петров учитель.
Порешили на том, чтобы Кузин свёл нас со своей компанией в ближайший свободный день, местом выбрали пустую летом землянку лесорубов в скорняковском лесу.
Ваня сияет, катаясь по песку и выкрикивая:
– Ей-богу – хорошо это, братцы! Будут они нам помощники!
Вдруг зоркий Алексей приложил руку ко лбу, поглядел вдаль и ворчит:
– Стражник…
Видим – из-за мельниц вышел толстоногий и мохнатый серый конь. Мы все в лунном свете, и, должно быть, нас ясно видно на жёлтой полосе песка.
– Разойдёмся? – не то советуя, не то спрашивая, молвил Егор.
Никто не шевельнулся, хотя разойтись нам легко: лес вплоть, а верхом по лесу без дороги далеко не ускачешь.
– Ничего! – шепчет Ваня.
– По-моему, он – дурак! – неожиданно сказал Авдей.
Ждём. Всё более гулко топает конь, покачивается в седле большое стражниково тело, и земля словно отталкивает его чёрную тень. Нам жутко. Сдвинулись теснее, молчим, а где-то заунывно воет собака, и плеск реки стал ясно звонок.
Блестит медный знак на шапке стражника и ствол ружья в руках у него, видно его чернобородое лицо, бессонные глаза, слышен запах лошадиного пота. Лениво фыркая, конь прядает ушами и, наезжая на нас, нехотя влачит по земле тяжкую тень всадника.
Плывет хриплый Семёнов голос:
– Что за люди?
Ваня, выдвинувшись вперёд, ответил:
– Мы.
Конь остановился, мотая головой.
– Чего делаете?
– Гуляем.
– Беседуем, – добавил Алексей.
Семён, подняв ружьё дулом в небо, наклонился вперёд, поглядел.
– Чужие есть?
Тёзка мой ответил:
– Все свои.
Помолчав, стражник дремотно говорит:
– Шли бы спать. Полуночники! Разве без девок гуляют?
И дёрнул повод.
– Н-но!
Как бы прощаясь с нами, конь круто наклонил голову, тяжко ударил копытом в землю, а не тронулся.
– Н-но! – крикнул стражник, широко разинув рот, толкнул лошадь прикладом в шею и поехал вдоль реки, косясь на неё.
А мы пошли по домам.
– Стара у него лошадёнка, – тихо сказал Авдей.
Все молчат, идя тесной кучкой.
– Ишь хребет-то провис как…
Егор Досекин обернулся назад, поглядел и говорит:
– Видно, на мельницу поедет, пьянствовать…
У меня вдруг вспыхнуло желание догнать стражника и поговорить с ним один на один. Задел он меня чем-то.
– Я ещё погуляю, братцы.
Алексей молча двинулся за мной.
– Нет, – говорю, – я один.
И пошёл прочь от них, а они, стоя на дороге, замахали руками, вполголоса споря о чём-то. Понимаю, что беспокоятся они, и это мне приятно.
– До завтрея! – кричит Ваня.
Снял шапку, отмахнулся им и, выйдя на реку, шагаю берегом, против течения. Река вся в луне, точно серебряным молотом кована; течёт и треплет, полощет отражение моё, наполняя душу миром, приводя её в ласковый, грустный строй. Из-за леса облака плывут, верхний ветер режет их своими крыльями, гонит на юг, а на земле ещё тихо, только вершины деревьев чуть шелестят, сбрасывая высохшие листья в светлый блеск воды. Плавают в ночной тишине отдалённые звуки сторожевых колоколов, провожая отошедшие часы; трепетно сверкают в прозрачной высоте одинокие крупные звёзды лунной ночи, и дивит ночь ум и глаз разнообразной игрой света и теней и загадочными звуками своими. Напилась земля за день солнцем, крепко спит, пышно одетая в травы и цветы, а леса молча сосут её тёплую, сочную грудь.
Люблю я ходить летними ночами один по земле – хорошо думается о ней и о мире в эти часы, точно ты углубил корни до сердца земного и вливается оттуда в душу твою великая, горячая любовь к живому.
На повороте моей тропы из-за кустов выдвинулся Семёнов конь и прянул в сторону, испугав меня и себя.
– Кто?.. – крикнул стражник, матерно ругаясь, и направил ружьё меж ушей коня сверху вниз – тоже испугался.
А узнав меня, ворчит:
– Что вас чёрт таскает по ночам-то!
– А тебя?
– У меня – служба!
– Вот и у меня тоже, – смеюсь я. – Ты за ворами следишь, а я за звёздами.
– За звёздами…
Он свалился на землю, словно куль муки, бросил поводья в куст и, разминаясь, спрашивает хрипло:
– Куришь? Ну, я один покурю. Сесть, что ли…
Уселись на песке рядом, он положил ружьё на колени, зажёг спичку, поглядел на меня, мигая глазами, и, гладя ствол ружья, говорит:
– Росы хороши… Дождей мало, а вот росы обильные. Говорят – вредно это хлебу.
Курит он жадно, глоток за глотком, точно боится, что отнимут у него папиросу. Я спрашиваю его:
– Что, дядя Семён, доволен ты этой службой?
– Ничего! Что ж? Катаюсь вот! – не сразу молвил он. И бросив окурок, зарыл его в песке каблуком сапога.
Спрашивает:
– Ты в солдатах служил?
– Нет.
– А походка у тебя – как у солдата…
Хочу я разговориться с ним и – не умею, не могу начать. Веет от него водкой и ещё чем-то тяжёлым, что связывает мысли.
– А что, – мол, – Пётр Васильич Кузин не родня тебе?
– Кузин? Нет!
Роет ногой яму в песке. Лицо у него тупое, мёртвое, и тёмные глаза стоят неподвижно, как у рыбы. Нехотя и задумчиво говорит:
– Я его уважаю, хороший старик. Умный, священное писание знает.
Замолчал и снова закурил. И медленно, будя во мне скучную досаду, тянет слово за словом:
– Только и он тоже – сдаёт, да! С той поры, знаешь, как пошатнулся народишко, и он, старый, склоняется…
– Куда? К чему?
– Вообще! Как все: против начальства… да и насчёт бога слабее стал. Когда я жил у брата, у Лядова, – знаешь? – он туда часто приходил. Придёт и сейчас спорить: всё, говорит, неправильно. А теперь я живу у Кузьмы Астахова – поругался с братом, – а он, Пётр Васильнч, к Астахову не ходит, тоже поругался. Не знаю, как он теперь…
– А тебе надо знать, кто как думает? – спрашиваю я.
Он тянет:
– Да-а, как же? Надо! Я и знаю всё.
Мне кажется, что он говорит всё с большим трудом. Тяжело сидеть рядом с ним. Все его слова – вялые, жёваные, добывает он их как бы с верху души и складывает одно с другим лениво, косо, неладно. И я думаю, что подо всем, что он говорит, легло что-то чёрное, страшное, он боится задеть эту тяжесть, от неё неподвижны его тёмные глаза и так осунулось худое, заросшее жёстким волосом лицо.
– Что же ты знаешь? – дерзко и громко спрашиваю.
Он поднял голову, посмотрел на меня, оглянулся вокруг и говорит, словно бредит:
– Всё, что обязан службой. У скорняковского лесника, сказано мне, сын бежал из ссылки. В Малинках сухопаренькая учительница народ мутит – сейчас дьячок ко мне: гляди, Семён! Астахов Кузьма тоже за всеми следит. Только он сумасшедший, Кузьма-то.
Мне уже не хочется, чтобы он говорил, как-то стыдно и неловко слушать эту речь, проходящую как сквозь сон. А он тяжело ворочает языком:
– Все у него крамольники и воры, и брат мой и ты – все как есть. Брат мой подлец, ну не крамольник! Просто – жулик.
И вдруг он встрепенулся, точно его кто-то невидимый ударил сзади по шее, мотнул головой, отодвинулся от меня и, держась рукой за горло, хрипло и быстро говорит:
– Это всё – идиёты! Все как есть – и Кузьма, и Досекин, и дьячок… Не о том думают они, знаешь? Я тебе говорю – совсем не о том!
Неуклюже поднялся на ноги, выправляя своё тело, и опять хрипит:
– Я тебе однажды скажу, погоди… я, брат, такое дело знаю… такое видел… прямо – умирать надо! Я тебе говорю: люди – как трава – р-раз! – и скошены. Как солома – вспыхнули, и – нет их! Дым, пепел! Одни глаза в памяти остаются – больше ничего!
Он подвинулся к лошади, держа ружьё, как дубину, за конец дула, и, не глядя на меня, заорал на лошадь, спутавшую поводья, начал пинать её ногой в живот, а потом взвалился на седло и молча, трусцой поехал прочь.
Я сижу на песке, точно пьяный, жутко мне, тёмная тоска в душе. Над водой поднимается предутренний, кисейный парок, он кажется мне зелёным. Сзади меня гнутся ветви кустарника, из них вылезает мой тёзка, отряхиваясь и поправляя шапку. Удивлённо смотрю на него и молчу.
– А я, – говорит, – лежал и слушал. Н-ну и чадо!
– Это вы зачем же?
– Да так! – объясняет он, опустив глаза. – На всякий случай. Мы сообща решили посмотреть… Кто его знает?
Я крепко тискаю его руку, хотя мне смешно.
– Что же вы против него можете?
– Ну, у меня ножик есть! Закричал бы, ежели что.
Я обнял его за плечи, и мы не торопясь пошли в деревню.
– Смелый ты человек, Егор Петрович! – задумчиво говорит тёзка, стараясь шагать в ногу и заглядывая мне в лицо. – Я бы вот не стал говорить с ним один на один, ну его! Боюсь этаких…
Мне понравилось, что он первый заговорил на ты, и случилось как-то так, что я рассказал ему в то утро всю мою извилистую, интересную жизнь. Это бывает иногда: вдруг неудержимо захочется говорить о себе, рассказать всё, что прожито, ввести другого человека в свою душу, показав всё, что понято тобою в ней и дурного и хорошего. В нашем деле это необходимо: нужно, чтобы товарищ вполне знал, кто ты и чего ему ждать от тебя в тот или иной трудный час жизни. С того времени наша дружба окрепла, так что даже в деле, где всегда люди ссорятся, мы с ним поладили мирно.
Это было через некоторое время после того, как стало известно о моей связи с Варей. Поздно ночью шли мы с ним из Боярок, где объясняли мужикам думские дела и подлое поведение депутата нашей округи. Шли не торопясь, разговаривая о том, что видели, довольные мужиками и собою.
Неожиданно он спрашивает:
– Верно, что ты сошёлся с Варварой?
– Верно, – мол.
Крякнул он и, сдёрнув шапку, помахивает ею над головой. Молчит.
Дорога узкая, темно, мы идём плечо к плечу и, когда запнёмся за корневище, толкаем друг друга.
– Ты, – говорю, – что замолчал?
Тогда он тихонько ворчит:
– Обидно, брат, мне несколько! Я было тоже рассчитывал на неё… да вот и прозевал!
Я смутился. Что тут скажешь?
И глупо говорю:
– Этого я не знал.
– При чём тут знатьё? – невесело восклицает Егор. – Тут – счастье. Я за нею со святок ходил, уговаривал её, а выпало тебе. Жениться, видишь ты, мне совсем неохота, то есть так, чтобы своим домом жить и всё, – на этом даже уж и отец не настаивает, поборол я его. А она – баба свободная, хорошая…
– Да, хорошая! – невольно поддакнул я.
– Ведь верно?
И вдруг оживился, толкнул меня плечом:
– Ты гляди – вот я тебя и моложе и с лица получше, ты не обижайся, ладно? А однако она тебя выбрала! Стало быть – не быка ищет баба, а человека!
Не совсем понимаю его, не знаю, что сказать, и бормочу:
– Разве же ты бык?
– Такова поговорка. Я, признаться, до этого раза баб не дорого ценил: «Нужна баба, как и клеть, а для бабы надо плеть», – поётся песня. А теперь – задумался: пожалуй, ведь и у нас могут образоваться женщины, подобные городским, а?
Теперь, когда я понял его, мне стало жалко тёзку, совестно пред ним; взял его под руку и прошу:
– Вот что, Егор, ты, пожалуйста, не обижайся на меня, да и на неё, ты же понимаешь…
Он меня остановил:
– Ну при чем же тут вы? Обижаться мне на себя надо – хотел, а не достиг. Нет, насчёт обид – это ты оставь, надо, чтобы ничего лишнего между нами не было, не мешало бы нам дело двигать. Я, брат, врать не буду: мне скорбно – зачем врать? И не знаю, что бы я сделал, кабы не ты это, другой… А тут я понимаю – человек на свой пай поработал, отдых-ласку честно заслужил…
Тронуло это меня.
– Спасибо, Егор…
– Ведь если друзья – так друзья! – ответил он.
И пошли оба мы молча, вплоть друг другу. Но долгое время было мне неловко перед ним, а он, видимо, почуял это; как-то раз спрашивает:
– Ты, слышь, учить её начал?
– Да.
Смотрит на меня, улыбается и говорит:
– Ишь! А я бы не догадался, наверное.
Ясно мне, чего парень хочет.
– Она сама, – говорю, – подсказала мне.
– Ну-у?
Очень удивился и с той поры начал величать её по отчеству, а когда узнал, что она и склад книжек устроила у себя, радостно хохотал, крутя головой и гордо покрикивая:
– Вот это так! Это, брат, хорошо-о! Ежели бабы с нами будут, я те скажу – до удивительных делов можем мы дожить! Ей же богу, а?
… И вот пришла ночь нашего знакомства с людями Кузина. Весь день с утра шёл проливной дождь, и мы явились в землянку насквозь мокрые. Они уже все четверо были там и ещё пятый с ними.
Суетится в подземной чёрной дыре Милов, конфузливо одёргивая мокрую, залатанную и грязную рубаху, мигает линючими глазами и тонко, словно комар, поёт:
– Здравствуйте, гости дорогие… нуте-ка, садитесь-ка!
А сесть негде – землянка набита людями, словно мешок картофелем, она человек на шесть вырыта, а нас десятеро.
Гнедой тоже орёт:
– Ага-а, вот они!
Он выпачкал рожу сажей, дико таращит глаза и похож на пьяного медведя: поломал нары, разбивает доски ногами, всё вокруг него трещит и скрипит – это он хочет развести светец в углу на очаге; там уже играет огонёк, приветливо дразня нас ласковыми жёлтыми языками. В дыму и во тьме слышен кашель Савелия и его глухой голос:
– А ты скорей раздувай, Гнедой!
Присмотревшись, видим в углу троих – словно волостной суд там заседает: солидно распространил по нарам длинное своё тело Кузин, развесил бороду, сидя на корточках обок с ним, Данило Косяков, человек, нам не обещанный и, кроме как по имени, никому не знакомый – всего с месяц назад явился он неведомо откуда сторожить скорняковский лес.
– Вот черти! – тихонько ругался Алёша. – Притащили кого-то, не спрося нас!
Егор тоже недоволен, сопит носом. Молча усаживаемся на землю, подстилая под себя доски, а Милов топчется, дёргая свою рубаху, и бубнит:
– Проникла водица… разрушилась жилища-то, две зимы не жили в ней…
Резво взыграл огонь, взметнулась тьма, прижалась к чёрным стенам, ко крыше землянки и дрожит, торопясь всосаться в землю.
– Святой огонёк, батюшка, обсуши, обогрей! – весело говорит Кузин.
Савелий, пожимаясь, кашляет, а лесник, тёмный и мохнатый, словно кикимора, озирает нас маленькими острыми глазками.
– Допрежде надо выпить! – кричит Гнедой, вытаскивая откуда-то пару бутылок водки. – Для откровенности.
– Для храбрости! – добавил Милов, сидя на корточках пред огнём и протягивая к нему серые руки с растопыренными пальцами.
Выпили.
Трещит, поёт огонь, качаются стены землянки под толчками испуганных теней.
– Ну, теперь определись к месту! – говорит Кузин, чувствуя себя уставщиком. – Надо начинать благословясь.
– Надо сразу, по-солдатски! – шлёпая рукою по груди, кричит Гнедой, стоя посреди землянки спиною к огню.
– Ты погоди! – пробует Савелий остановить его, но солдат, как огонь, сразу взвился, закрутился, затрещал.
– Годил, довольно! Я, ребята, желаю вам сказать, как это вышло, что вот, значит, мне под сорок, а иду я к вам и говорю – учите меня, дурака, да! Учите и – больше ничего! А я готов! Такое время – несёт оно всем наказание, и дети должны теперь учить отцов – почему? Потому – на них греха меньше, на детях…
Лесник крякнул и тоже кричит:
– Верно! У меня сын, Василей…
– Главное тут… – тихонько стонет Мил Милыч, дёргая меня за рукав. – Живём на горке, хлеба ни корки…
– Дайте мне объяснить! – орёт солдат, дико поводя глазами, красными, как уголья, в слёзах от дыма.
– Вы думаете, они нам верят, молодые? Нисколько не верят! Так, ребята? Я – знаю! Разве можно нам верить, ежели мы – подлецы, а? Вот я, вот Кузин, али мы не подлецы?
Старик откинулся к стене и, качая головою, говорит:
– К чему ругаться-то?
– Верно! – соглашается Гнедой. – Это я зря, не надо ругаться. Ребята! – дёргаясь всем телом, кричит он. Вокруг него летает лохмотье кафтана, и кажется, что вспыхнул он тёмным огнём. – Ребятушки, я вам расскажу по порядку, слушай! Первое – работал. Господь небесный, али я не работал? Бывало, пашу – кости скрипят, земля стонет – работал – все знают, все видели! Голодно, братцы! Обидно – все командуют! Зиму жить – холодно и нету дров избу вытопить, а кругом – леса без края! Ребятёнки мрут, баба плачет…