– И тебе, Дионисий Кассий, спасибо, за то, что научил меня бережливости и воздержанию, раскрыл мне их подлинную суть, состоящую в том, что мир – это исчерпаемая чаша с драгоценностями и нам необходимо черпать из нее разумно, чтобы она оставалась изобильной и для будущих поколений.
– И тебя, Валентиниан, благодарю, за то, что первым указал мне, как по некоторым признакам поведения даже самых скрытных людей, можно распознать, какой из трех сортов покорности они носят в себе: с мучением, с отстранением или с мудрой любовью – последний сорт я наблюдал лишь несколько раз, у самых любознательных и сильных, которые во всем видели предмет для воспитания характера и обучения.
– А тебе, Швелий, я признателен за объяснение того феномена, который я никогда не мог понять, хотя и наблюдал и отмечал для себя бесчисленное количество раз, а именно: что в знании ровно столько же силы, сколько и слабости, и что за силу лишь уважают, а вот за слабость любят.
Я открыл глаза, присел на постели и смотрел, как Симонов в совершенно очумелом состоянии барражирует по камере, проникновенно, с искренним чувством декламируя все эти философические сентенции. В руках он держал мою цаплю, да и сам он был удивительно похож на нее сейчас – такой же взъерошенный и остроносый, с опущенной вниз головой и резко поднимающимися при ходьбе коленями. Он заметил, что я проснулся, кивнул мне, но продолжил свое странное занятие.
– Тебя, Смбат, я благодарю за науку терпеть и никогда не вытаскивать своего главного козыря в любом противостоянии, кроме того критического момента, когда этот козырь однозначно решает дело в твою пользу.
– Тебе, Борис, я говорю спасибо за то, что посоветовал мне всегда искать в супе муху – только так я научился не торопиться при приеме пищи и наедаться даже самой маленькой порцией.
– Тебе, Агриппа, я благодарен за талант внимательности к деталям – один из немногих талантов, который можно развить в себе – ведь Дьявол, как известно – в деталях, и зачастую при разборе деталей кажущаяся характеристика явления меняется на противоположную. Мы с тобой настойчиво пытались изгнать Дьявола из деталей и поняли, что это невозможно – без него там не останется и Бога.
Симонов продолжал в том же духе еще некоторое время, и мне вспомнилось, что Гамлет, кажется, подобным образом прощался с родными перед отъездом на учебу во Францию; впрочем, может быть, так говорил какой-то другой персонаж из классики, порядком уже перемешавшейся в моей бедовой голове. Закончив свои излияния, Симонов подошел ко мне и грациозно преклонил колено, будто продолжая играть свою роль:
– А тебя, случайный посланник судьбы, мой последний сокамерник, я благодарю за то, что вернул мне мою цаплю – мое долгожданное, теперь уже окончательное, спасение.
Глаза Симонова сверкали, он весь горел радостью и торжеством. Я не знал, что и думать по поводу его глубокомысленных изречений и бьющих через край эмоций и начал склоняться к мысли, что он, все-таки – свихнувшийся писатель или ученый. Словно прочитав эту мою мысль, Симонов спокойно сказал:
– Я не сумасшедший. Просто сейчас, на твоих глазах, происходит нечто невероятное. Не гляди в окно – ты не увидишь там нарядной толпы с цветами, по небу не летят розовые дирижабли и город не украшен к празднику. А жаль. Я, честно говоря, отметил бы мое спасение должным образом – ну, скажем, если бы все люди на планете вышли на парад в мою честь и одновременно подняли бы за меня бокалы. Хочется все-таки как-то украсить, отпраздновать мой последний метр. Но увы, в этой жизни даже последний метр долгого тысячекилометрового путешествия оказывается обычным, простым, серым метром.
– А почему последний метр? Почему ты как будто прощался со своими учителями? О каком спасении ты говоришь? – наконец спросил я.
– Нет и не может быть таких слов, чтобы в полной мере выразить то глубочайшее чувство удовлетворения, которое владеет мной. Воистину, ищущий – найдет. Это, пожалуй, последнее откровение, которое я получил в моей жизни, и знай, что это – несомненно так. Цапля не утонула, не расплавились и не была закопана в землю. Это ли не справедливость, проклятая мною тысячи раз, не существующая и не могущая существовать – но вот она! Она – есть! И в это тоже верь.
Я хотел было пошутить, что меня сильно бодрит тот факт, что справедливость существует, но язык не повернулся. Симонов, несомненно, находился в состоянии глубокого потрясения и говорил от всего сердца. Я, вообще-то, повидал психов, у нас их сейчас пруд пруди, на любой вкус, всех красок и мастей. Симонов был совершенно не похож на них, и дело даже не в искренней его вере в свои слова, вполне характерной для обыкновенных психов. Дело было в неподдельной связности, естественности всех деталей и ясном смысле его утренних рассказов и даже этих обращений к учителям, в его живом чувстве юмора – психи на такое не способны. Но, более всего другого, дело было в масштабе его личности – масштаб этот я ощущал всеми фибрами моей души. Поэтому, подумав с минуту, я собрался с силами и пролепетал:
– Пожалуйста…, ты можешь объяснить?
Симонов взял в правую руку цаплю, и аккуратно порезал заостренным оперением статуэтки свою левую ладонь. На коже поднялся ручеек крови, Симонов смотрел на него с нескрываемым восхищением.
– Видишь? Ты тоже видишь это?
– Ну вижу, кровь. И что?
– А то, что уже более двух тысяч лет у меня не текла кровь. Так, капелька покажется и растает, но настоящая кровь, как у всех людей – никогда.
Он вытащил ленточку пластыря из настенной аптечки и наклеил себе на рану.
– До обеда еще час. Давай, устраивайся поудобнее, я вкратце обрисую тебе положение вещей. Дело в том, что до сегодняшнего дня, пока я не нашел у тебя на постели эту цаплю, я не мог умереть. Я был бессмертен. Я был своего рода вечным жидом, но у меня был шанс – один из миллиона – и вот он, в моей руке. Я снова смертен, и, поверь мне, завтра будет лучший день в моей бесконечной жизни. Сегодня вечером я освобождаюсь, утром вылечу в Афины, оттуда на Лемнос, и там, в горах, покончу с собой.
– Ну, это дело понятное, я и сам давно об этом подумываю, но зачем на Лемнос? У нас тут полно мест не хуже, и можно для смелости спрыгнуть с кем-то вместе.
– Нет, я сделаю это в одиночестве. Там мое место силы. Это долгая история.
Вскоре, чуть раньше положенного времени, принесли обед. Кусок не лез мне в горло, Симонов же, напротив, ел с прекрасным аппетитом. Потом мы закурили и он продолжил свой рассказ. Его недавняя экзальтация как будто поутихла, он погрустнел, посуровел, и говорил ровным, тихим голосом.
– Ну, в общих чертах, вот моя история – я не прошу тебя верить в нее, считай, что это фантазия, плод моего воспаленного воображения. Итак, немногим более двух тысяч лет назад я был казначеем в одной шайке заговорщиков. У любой шайки, видишь ли, есть текущие расходы, и я контролировал их так внимательно и добросовестно, как только мог. В то время я был совершенно обычным человеком, смертным, как и все. Наш народ был тогда под римской оккупацией и поначалу я думал, что наш вожак и учитель, хорошо тебе, между прочим, известный, планирует вооруженное восстание против римлян, борется за свободу и независимость от Римской империи. Со временем, однако, я осознал, что он лелеет в душе совсем иные, утопические, иллюзорные идеи, несомненно, благородные, но губительные на тот момент для нашего народа. Я был его любимым учеником, он хорошо знал, что я кристально честен, и лично поручил мне надзор за казной нашего кружка; я ни разу не взял из нее ни драхмы на свои нужды – верь мне, а не тому, что написано в церковных книгах. У людей есть свои вечные законы, и один из них гласит: «Если казначей, значит ворует». По-другому люди не мыслят. Но не это главное. Из-за публичных выступлений учителя народ стал волноваться; я узнал, что римляне, опасавшиеся, что эти волнения перерастут в восстание, находятся на грани жестокой расправы над нашим городом. Я много говорил с учителем и умолял его действовать скрытно, вербовать сторонников и собирать оружие, вместо того, чтобы проповедовать на площадях свои идеалистические воззрения; но все тщетно, учитель не слушал меня. Когда мой осведомитель из римской знати сообщил мне, что если римляне не схватят учителя за три дня, то предадут город огню и мечу – тогда предо мной встал ужасный выбор. Сейчас, по прошествии двух тысяч лет, со всем моим опытом и мудростью, я не знаю, как нужно поступать в таких случаях. Но в тот самый момент я руководствовался не опытом и не мудростью, а просто зовом сердца, поэтому долго не сомневался и знал одно: я очень люблю учителя, но мой народ я люблю больше. Погибли бы тысячи моих невинных братьев и сестер, и я не мог этого допустить. Я предал учителя и выдал его римлянам. Его казнили, но мой народ остался цел и невредим. Я думаю, ты помнишь остальное из церковных книжек. Мне приписывают предательство за деньги – это еще один неизменный человеческий предрассудок – если кто-то делает что-то как будто в интересах противника – значит, этот противник непременно его подкупил. Знай, что деньги здесь ни при чем – я всегда был равнодушен к ним, учитель мог бы это подтвердить. После его смерти наш кружок распался; в память об учителе я велел лучшему ювелиру города отлить из нескольких оставшихся в казне монет эту серебряную цаплю и всегда носил ее с собой. Чудеса начались, когда мне исполнилось сорок лет – примерно с тех пор я заметил, что перестал стареть. Я болел, подхватывал всякую заразу, как и все люди, но быстро выздоравливал и никогда не имел седых волос. Я все время нахожусь в одном и том же возрасте. Так я и скитаюсь по свету с тех самых пор, обреченный на бессмертие. Вот, собственно, и все.
После его рассказа воцарилось молчание. Я был ошарашен, подавлен, и на время позабыл, что хотел спросить Симонова о роли цапли в его, так называемом, спасении. Когда же я вспомнил об этом вопросе, то было уже поздно – за Симоновым пришли. Охранник объявил, что тот выходит на свободу, а меня вскоре отведут к следователю. Симонову дали пять минут на сборы; перед уходом он вытащил из своего рюкзака несколько пухлых тетрадок и вручил их мне, со словами:
– Я описывал некоторые эпизоды своей жизни. Вот, большинство сохранилось. Делай с этим что хочешь. А цаплю я забираю.
Меня, как и обещали, через час отвели к следователю, тот определил, что пребывать в тюрьме за хулиганское поведение мне надлежит еще неделю. Всю эту неделю я просидел в той же камере в полном одиночестве, и с утра до ночи читал тетрадки Симонова. Написаны они были по большей части на латыни, но охранник принес мне универсальный гаджет-переводчик с экраном, на котором отображался русский текст.
Дорогой читатель! Настоящий рассказ ставит перед собой только одну цель: опубликовать записки Симонова. В следующих главах этой книги я привожу эти записки, в целости и точном соответствии оригиналу.
Ереванская весна 73 года занимает в моей памяти особое место. Это была моя первая, и поэтому самая яркая отдушина в унылой безысходности, которая неизменно чернеет на заднем плане моего сознания. Мне уже перевалило тогда за шестьдесят, и мои подозрения относительно необычности моего организма подтверждались все убедительнее и яснее. Пожалуй, до безысходности дело тогда еще не дошло, то был период паники и ужаса перед самим собой, перед моей непонятной будущностью. В те годы я, наверное, еще не полностью потерял надежду, что вскоре все нормализуется и я начну, как все люди, постепенно стареть. Надежда эта окончательно растворилась лишь спустя столетие, во время Самаркандского погрома, когда меня заставил выбраться из братской могилы ужасный запах разлагающихся трупов, когда я был убит, казалось, наравне со всеми в деревне, но не умер, и когда моя отрубленная кисть правой руки выросла снова в течение месяца, словно распустившаяся весенняя почка.
Но вернемся в Ереван начала семидесятых, где я предавался отчаянию, хотя и лелеял еще мысль, что я просто заболел какой-то странной болезнью, которая со временем пройдет. Тогда я в первый раз наблюдал, как сверстники и друзья седеют, дряхлеют и умирают, а я остаюсь таким же молодым и бодрым, каким был в свои сорок лет. После того, как я похоронил брата Леввея, не осталось уже никого, кто мог бы поддержать меня и разделить со мной воспоминания о прошлом и страх перед будущим. Непонимание и неприятие со стороны новых людей, вышедших на главные роли в новой, изменившейся жизни, усугубляло мое одиночество; я все больше и больше становился изгоем.
И вот вдруг, весной 73 года, меня по уши накрыла любовь. Это, разумеется, не была моя первая любовь в жизни, но сейчас, оглядываясь назад сквозь столетия, я понимаю, что именно это и была моя первая настоящая любовь. Ее звали Хасмик, что по-армянски означает «жасмин», и она сочетала в себе легкость и красоту, присущую этому цветку, с такой мудростью и глубиной, какой очень редко бывают одарены женщины вообще, а уж красивые женщины – и вовсе раз в столетие. Этими своими необычными качествами она отчасти была обязана ее отцу, одному из парфянских посланников в Армянском царстве – он, обосновавшись в Армении, назвал дочь местным именем, но воспитал ее в аристократических традициях парфянского двора. Может быть, эти самые традиции старых времен я и любил в ней больше всего? Впрочем, как же, разве не была она попросту невероятно грациозна и изящна в самой сути ее существа, как в мыслях, так и в движениях, как в чувстве юмора, так и в грусти? Кто его знает, с любовью всегда так – никогда невозможно точно сказать, за что любишь. Ей было двадцать два года; она, как и все знатные парфянки, не торопилась замуж, ожидая появления подходящей партии и одобрения родителей. Она прониклась ко мне чувством с самого нашего первого разговора, я заметил это и страшно удивился. Ведь уже в то время я, хотя и выглядел свежо и молодо, и физически ощущал себя сорокалетним, но при первом же знакомстве отпугивал людей своим не-сорокалетним разговором и мироощущением; люди обычно чурались меня и редко вступали со мной в контакт еще раз. Оно и понятно – я не поддакивал, не смеялся, не проявлял особых эмоций, не поддерживал сплетни, не осуждал, не умничал, не заинтересовывался и не восхищался. На самом деле, при моей природной разговорчивости, я очень мало говорил тогда вообще, и ощущал от этого глубокий дискомфорт; но что поделаешь – говорить так, как я хотел, было не с кем. Однако с отцом Хасмик все было по-другому, а с ней самой во сто крат более по-другому – я был услышан и понят, я был принят и оценен. Я переводил тогда для чиновников Трдата римские письма; вся корреспонденция с римлянами проходила через меня; бок о бок со мной трудились парфянские переводчики, среди которых был и отец Хасмик.
Хасмик понимала меня с полуслова, а точнее вовсе без слов; мудрость веков была ее естественным состоянием; все то, к чему думающий и ищущий истину мужчина приходит постепенно, шаг за шагом, к концу своей жизни, и несет в себе как великое завоевание, было дано ей разом, целиком, в одно мгновение. Как правило, человек, получивший богатство таким способом, не знает ему цену и не рад ему, но Хасмик была исключением из этого правила – она любила и ценила свой дар; я до сих пор не могу понять, как такое возможно. Она обычно говорила о пустяках, но чувствительный человек сразу замечал, что вовсе не о пустяках она говорит. Ибо каждый пустяк откуда-то произошел и куда-то перетечет, на что-то похож и как-то весело звучит; она на самом деле язвила и издевалась над пустяками, но так тонко и малозаметно, что пустые обыватели, искренне живущие пустяками, не понимали, что происходит, и отходили от нее с чувством легкого раздражения. Любую мою глубокую мысль или наблюдение, высказанное наполовину, она сейчас же с легкостью заканчивала, и при этом гораздо точнее, чем это сделал бы я сам; впрочем, иногда я все-таки мог удивить ее, что она очень ценила; это невероятно, но она, при таком понимании вещей, была способна искренне удивляться и громко восхищаться. Еще более чудесным и невероятным казалось мне то, что при такой мудрости Хасмик была истинно веселой девушкой и все видела в положительном, жизнеутверждающем свете. Даже над пустяками она подтрунивала, на самом деле, по-доброму, как-то даже сострадательно и тепло. Это было разительно непохоже на всю ту мужскую мудрость, раздражительную и критикующую, полную желчи и печали, с которой я сталкивался в жизни на тот момент. Пожалуй, лишь один Первоучитель обладал хоть сколько-нибудь похожими на нее качествами, да и то, лишь в его лучшие годы.
Хасмик всегда была в ровном, радостном состоянии духа; радость она черпала в простейших вещах – в приготовлении пищи, в заботе о домашних животных, в матовом блеске слив и в глухом плеске колодезной воды; она разговаривала со всей окружающей ее природой, а точнее, пела с ней, и я уверен, что она слышала ответное пение. Она часто пела вслух наедине, и по-настоящему любила петь только когда бывала наедине; я поначалу просил ее спеть для меня и наслаждался ее исполнением парфянских баллад, но вскоре заметил, что пение на публику не приносит ей глубокой радости и прекратил свои просьбы. С тех пор я иногда подслушивал, как она поет за вышиванием ковра или стрижкой овец, и удовлетворялся этим, и наполнялся этим более, чем мудростью всех книг на свете. Она была воистину настоящим чудом, волшебным, неземным созданием, которое, по любым соображениям, не могло существовать в нашем мире, но вот, факт – существовало. Одно лишь было в ней для меня предсказуемо и понятно – она была одинока. Мало кто мог разделить с ней высоту полета и глубину видения и чувствования. Она ждала – долготерпимо, покорно, безропотно, открыто и беззащитно, с юных лет ждала своего счастья. И что же – она дождалась меня. Уж не знаю, что она нашла во мне, но думаю, что даже если она и пошла на определенный компромисс с собой, выбрав меня, то этот компромисс не был очень тяжелым и мучительным.
Я к тому времени ничего уже, конечно, от жизни не ждал, и молил Бога лишь о выздоровлении, и, как следствие, о спокойной и заслуженной смерти. Поэтому счастье, внезапно свалившееся на мою душу, настолько ошеломило меня, что я стал иногда забываться и подумывать, что как раз вся предыдущая моя жизнь привиделась мне в бреду во время долгой болезни, а именно теперь я здоров, мне на самом деле мне ровно сорок лет, и я ничего о мире не знаю и знать не хочу. Лишь в самом начале нашего с Хасмик знакомства меня посещали мысли, что Бог просто вознаграждает меня за страдания; эти мысли вскоре развеялись и забылись, вытесненные заботами новой, счастливой жизни.
Мы много путешествовали, часто бывали у Геламского моря, где отец Хасмик приобрел небольшой участок земли неподалеку от соляных разработок. Парфяне владели древними секретами изготовления известковых красок, требующих добавления значительного количества соли; мы с Хасмик потратили немало времени, помогая ее семье наладить их традиционное производство красок на армянской земле. Ездили мы и к югу, на парфянское каменистое плоскогорье – там я заново научился править колесницей и один раз даже участвовал в массовой облаве на львов, от которых не было покоя местным пастухам. Обычно в путешествиях нас сопровождали слуги семьи Хасмик, и конечно, все это были ее личные путешествия, а я был приглашенным гостем, другом семьи.
Спустя год после нашего знакомства мы поженились. Несмотря на то, что я был без роду, без племени и вообще лишь отчасти считался в Армении уважаемым человеком, отец Хасмик не препятствовал нашей свадьбе, видя, что его дочь сделала свой выбор по сердцу. Парфянской общине это не понравилось, но особенного удивления не вызвало, ибо Хасмик с отцом и так давно уже слыли людьми эксцентричными и не слишком приверженными дедовским обычаям.
Я прожил с Хасмик самые счастливые и самые короткие тридцать лет моей жизни. Наши дети, старший Ной и младшая Лали, как водится, полностью заменили нам весь внешний мир на добрые три-четыре года; Хасмик не доверяла служанкам и няням и предпочитала возиться с детьми сама; я помогал, чем мог, но был более сдержан в попытках передать и научить, чем моя супруга – предыдущий опыт убедил меня, что, во-первых, дети учатся скорее вопреки, чем благодаря, а во-вторых, детям почти все дано от рождения, родителям же необходимо только быть самими собой, и не мешать божественному провидению свершиться.
Однако, с течением лет, по мере того, как мне выпадало все больше времени наедине с собой, ко мне стало возвращаться мое прежнее беспокойство. Этому способствовало все возрастающее удивление жены и детей относительно моего нестарения, да и среди наших знакомых расползались слухи и пересуды о том, что муж Хасмик совершенно не меняется, очень редко болеет, и не приобрел за эти годы ни единого седого волоса. Когда-то, еще при первых встречах с Хасмик, я открыл ей свою тайну, но она, ожидаемо, не приняла мой рассказ всерьез. С тех пор мы не раз шутили на эту тему, но шутки сменились настороженностью и недоумением с ее стороны, как только она воочию убедилась, что мой рассказ оказался невероятной правдой. Я наблюдал, как она долго боролась сама с собой, пытаясь принять меня таким, и принять нас такими, старалась приспособиться даже к тому, что на детей смотрели косо и показывали пальцем; призывала на помощь всю ее любовь ко мне, всю ее мудрость и отчужденность от мнения общины, но так до конца и не смогла победить в этой своей внутренней борьбе. Особенно она никак не могла смириться с тем, что ее надеждам состариться и умереть вместе со мной, не суждено было сбыться. Спустя тридцать лет совместной жизни она выглядела уже значительно старше меня, и, о моя бедная Хасмик!, к моему замешательству и испугу, она вдруг начала стесняться своей внешности передо мной; нам все тяжелее было оставаться наедине друг с другом. К тому времени Ной давно женился (на совершенно безродной девушке из провинции) и жил своей семьей, но Лали женихи сторонились, и Хасмик сильно переживала об этом. Я понимал, что причина несчастья Хасмик и Лали – во мне, осознавал, что я должен уйти из семьи и снова, как в начале семидесятых, оказаться на обочине жизни. Мной вновь овладело отчаяние, я не мог найти в себе сил оставить мою Хасмик и долго оттягивал неизбежное – с год или два, но затем окончательно понял, что пропасть между нами увеличивается и былого уже никогда не вернешь. Тогда я объявил жене и дочери, что уезжаю, и исчез из их жизни. Через год после этого Лали удачно вышла замуж и переселилась к мужу, а Хасмик жила затворницей; я снимал нижний этаж в доме неподалеку и тайно наблюдал за ней, за ее редкими выходами в храм или в библиотеку. Иногда я встречался с детьми и внуками, но всякий раз втайне, без лишних глаз и ушей, стесняясь самого себя. В те годы я уже не работал писарем и переводчиком, все время тратил в полузабытьи на вырезание деревянных фигурок, которые отдавал за бесценок продавцам игрушек на базаре; а оживал лишь тогда, когда наблюдал за Хасмик и навещал детей. Ной и Лали любили и страшились меня, Ной скорее любил, а Лали скорее страшилась, но принимали меня оба всегда с радостью и объясняли внукам, что дедушка такой молодой, потому что долго жил в горах и знает секрет вечной молодости.
Одним зимним вечером, через два года после того, как я ушел из семьи, Хасмик явилась ко мне. Она все знала про меня – и про мои посещения детей, и про мои подглядывания за ней, и про мои деревянные игрушки, и даже про мою хромую кошку, что я приютил у себя недавно, после первого выпавшего снега. Хасмик, как оказалось, тоже следила за мной и наводила обо мне справки. Мы говорили с ней всю ночь, а потом она заявила, что ни минуты больше не проведет без меня; она ушла на час домой, вернулась с корзиной утвари, и осталась жить у меня. Мы вновь воссоединились, слились в одну душу, как в старые времена. Ровно через месяц после нашего воссоединения, Хасмик зажгла вечером восемь свечей, по древнему парфянскому обычаю, и торжественно попрощалась со мной. В ту же ночь она умерла.