Этот октябрь был зажат в тисках мучительного ожидания, растянут в безжалостно длинную вереницу дней, конца которой, казалось, никогда не будет. Дневное время, насквозь пустое и безвоздушное, надо было хоть чем-то наполнять, и это при том, что каждая пылинка, каждый предмет вокруг, ясно и твердо говорили мне, что наполнить его нечем. Поэтому я не мог даже найти в себе сил, чтобы вставать по утрам с постели, и просто пил снотворное, чтобы как-то отключиться на день и дотянуть в полузабытьи до вечера. Ночью, когда открывались бары, становилось полегче – там можно было, крепко подзарядившись, переброситься в карты с какой-нибудь случайной компанией, а то и попробовать зацепить такую же потерянную, как и я сам, девицу из пригорода. Вообще в последнее время у нас завелась мода встречаться больше по ночам, в сумерках и потемках. Наверное, это от того, что мы начали стесняться друг друга, бояться заглянуть друг другу в глаза и увидеть в них себя, свою же праздность и пустоту; а также это от того, что все хотят казаться занятыми в дневные часы, как были по уши заняты на работе наши далекие предки. На самом же деле, о ужас, вот оно – проклятие нашего времени – никто у нас не занят ничем.
«Чертовы роботы, они режут нас без ножа. Они обездвижили наши мышцы, а искусственный интеллект парализовал наши мозги. Нам предлагается сидеть дома, писать книги и картины, сочинять музыку, творить. Ага, конечно. Я и рисовать-то как следует не умею, и с музыкальным слухом у меня неважно. Эх, если бы я только знал тогда, в школе, какова она, взрослая жизнь, я бы всю кровь свою вскипятил, только бы научиться чему-то, что роботы не умеют – ну хоть басни сочинять, или сказки для детей, или, может, слышать потусторонние голоса и гадать по ладони? А впрочем, если вспомнить, разве я не старался? Неправда – пробовал, старался. Но увы, нет у меня никаких особых талантов. Не творческий я. Сегодня это для человека – приговор. Вот Ирка Распутина – другое дело, а ведь она за мной в десятом классе бегала, в любви клялась. Она стала известной виолончелисткой, играет, ездит с концертами. Две недели назад встретил ее, так она насилу узнала меня, смутилась, всю свою вежливость и терпение в кулак собрала, чтобы пятнадцать минут со мной поговорить. И с великим облегчением убежала. Конечно, она ведь из живых, она смогла найти для себя смысл и цель. А я – из заживо мертвых, и мне, наверное, недолго уже остается коптить небо. Ну, Ирке я, положим, верю, да. Но другим – не верю. Притворяются все, делают что-то и гонят от себя мысли, что это никому не нужно. Пишут, сочиняют. Все с творчеством было еще более или менее в порядке, пока десять лет назад не вскрылась эта грандиозная афера с мертвыми душами – оказывается, всех этих читателей, слушателей, всей этой аудитории, кто подписывался и ждал продолжения, кто радовался твоим креативам и отзывы писал – всех их никогда не было. Правительство сфабриковало этих людей, их аккаунты, их активность и интересы, чтобы у нас была мотивация творить для них. Ну кто после былой популярности сможет работать в стол, для себя? Вот с тех пор большинство наших креативщиков скисло. Депрессия, тоска. Зачем жить, зачем творить? Конечно, многие еще борются, притворяются, но уже как-то вяло и обреченно. Мать-природа, где же ты, почему ты ничегошеньки не придумала для нашего спасения, разве ты не должна заботиться о продолжении нашего рода? С детства мы всем обеспечены, все достается бесплатно, производство полностью автоматизировано, людям вообще не нужно работать, чтобы добывать хлеб насущный. В давние времена была такая страна – СССР, там думали и мечтали о коммунизме – это когда от каждого по способности, каждому по потребности. Почему-то считалось, что при коммунизме люди будут счастливы. Вот он – коммунизм. Сдохнем мы все скоро от безделья при этом вашем коммунизме. Сейчас на дворе 2135 год, и многие думают, что протянем мы таким макаром еще лет пятьдесят, не больше. До недавнего времени я еще как-то держался, нырял с аквалангом, украшения вырезал из раковин. У меня, о чудо, иногда эти поделки брали, и даже уговаривали еще смастерить. Я каждую такую просьбу помню, каждый разговор об этом, каждую заинтересованную интонацию в голосе. Я готов был тогда не то что на руках моих заказчиков носить – я мог бы для них горы свернуть; всякий раз после таких случаев энергия целую неделю била из меня фонтаном, я был так же кипуче, страстно жив, как отец в его лучшие годы. Но потом отменили закон, запрещающий задействовать роботов в индустрии эстетики и украшений, и все, конец. Роботы такие сувениры в десять раз быстрее и красивее меня делают. Бесталанный я.
Почему мировое правительство не возрождает ремесленные школы? При подавлении последнего восстания против роботов погибло два миллиона человек. Нам говорят, что мы без роботов уже не сможем выжить, что мы забыли все ремесла, все навыки. А так, как сейчас все устроено, мы что, выживем? Практически единственная работа, которую правительство все еще доверяет людям – это приготовление пищи. Слава Богу, что еда, состряпанная роботами, не так вкусна, она всегда какая-то одинаковая в их исполнении. Когда мне было пять лет, деньги окончательно отменили и все общественные столовые и рестораны стали бесплатными. Они у нас на каждом углу, и наша кухня – самая изысканная, самая тонкая и разнообразная, ибо люди вкладывают всю свою душу в приготовление пищи. Еще бы, ведь очередь поработать поваром – около трех лет, а работаешь всего полгода. Мне удалось пока лишь раз поработать поваром. Счастье, конечно, неземное. Господи, к вечеру в мышцах усталость! Настоящая жгучая усталость, как в детстве после футбола. У нас это самое высшее удовольствие и привилегия – усталость от труда.
Ну ничего, совсем скоро будет и на моей улице праздник – через несколько дней подходит моя новая очередь. Ресторан мексиканской кухни! Уж за эти-то полгода я изменюсь, я это время не потеряю! Придумаю новый язык, смешанный русско-испанский, есть пара идей. По вечерам, пока в теле будет эта удивительная, живительная усталость, разработаю концепцию. Сейчас никак не могу – полная апатия, ни на что нет сил. Ирке покажу мое изобретение. Может быть, она вспомнит меня тогда, настоящего, живого? Думаю, до следующего такого шанса я уже не доживу.»
Поток таких отчаянных, нестройных мыслей бурлил в моей голове по дороге к лодочной станции, куда я выбрался, по крайней необходимости, в один из последних октябрьских дней. Мне нужно было официально оформить расставание с посудиной, на которой я раньше выходил в залив, чтобы понырять с аквалангом. Тащился я по улицам с большим трудом, щурясь от яркого дневного света, от которого уже порядком отвык; мне казалось, что в это время года не должно быть так светло вокруг. Кроме того, бросались в глаза признаки засухи, весьма необычной для нашей поздней осени; дождя не было уже, наверное, с месяц. Из-за этого и сама природа как будто выглядела такой же растерянной и унылой, как и я сам: травы, теряющие законную надежду на последний глоток влаги, безвольно жухли на склонах оврагов; листья кленов, липкие от засохших смол и соков, приклеивались к подошвам ботинок, а затем быстро ломались и рассыпались в ветхую труху.
Я добрался до станции, подписал отказ от моего двухмоторного вельбота, и навестил его в последний раз, чтобы забрать свои вещи. Я не был здесь с июля; мой старый друг стоял, покачиваясь на волнах, весь заброшенный, заваленный какими-то мешками с мусором, но совершенно при этом невозмутимый и довольный собой. Ясное дело – он качается себе на волнах, что еще нужно лодкам для счастья? Лишь бы только не вытаскивали их на берег – там они, убого склоненные на бок, стыдящиеся наготы своего днища, выглядят до боли беспомощно и трагично, словно выброшенные на сушу рыбы. Но на сантименты у меня не было в тот день никаких душевных сил; я вытащил из носовой каюты свою кожаную сумку, выбрался обратно на палубу и занес уже ногу над мостками, чтобы покинуть вельбот. Однако другая моя нога, погруженная по щиколотку в разбросанный мусор, наступила на что-то твердое и блестящее. Это была небольшая, с ладонь, изящная серебряная статуэтка, изображающая цаплю. Потемневшее серебро и художественный стиль выдавали, несомненно, старинную и талантливую работу. «Неужели искусственный интеллект и роботы могут создать такую цаплю?» – подумал я, любуясь статуэткой. Я захватил ее с собой, и уходя, все-же обернулся и похлопал моего верного морского товарища по корме. «Если выбьюсь в живые, вернусь и найду тебя, понял?» – заявил я ему, бодрясь из последних сил, и отправился восвояси.
Придя домой, я хорошенько отмыл и оттер цаплю, осмотрел ее с лупой и не нашел на ней ровно никаких пометок об авторе, дате изготовления или материале, что было совершенно нехарактерно для современного производства – ни для авторского, ни для роботизированного. Это укрепило меня во мнении, что передо мной была работа мастера времен, по крайней мере, предшествующих универсальной роботизации, охватившей человечество в конце двадцать первого века. Такие вещи у нас теперь можно увидеть только в музеях или в унаследованных частных коллекциях; я сам, пожалуй, в первый раз в жизни держал в руках столь древний артефакт.
Находка взбодрила и освежила меня, сознание мое прояснилось, депрессия отхлынула и я почувствовал, что вполне дотяну без всяких эксцессов до понедельника, когда нужно будет явиться в районное отделение занятости и получить направление на работу в ресторан. Я водрузил цаплю на самое видное место в моей крошечной квартире-студии и почти все оставшееся до понедельника время, за неимением других занятий, любовался моей находкой. Цапля была запечатлена в излюбленной классической позе этих птиц: стоящая на одной ноге, с поджатой другой, крылья полураскрыты, головка чуть опущена вниз. Хвостовое оперение было у нее как живое: перья топорщились на ветру и были сбиты на левую сторону; присутствие ветра также угадывалось по форме крыльев и небольшому наклону цапли вправо: она явно старалась удержать равновесие. Ветер был скорее всего северный, так как по умиротворенным, безмятежным чертам передней части цапли (особенно по углу между шеей и клювом) чувствовалось, что изображена она была в вечернее время, смотрящей на запад, на закат. Работа мастера, действительно, была виртуозной: цапля была схвачена в металле во всей цельности момента и олицетворяла собой соединение жизни со стихией.
В понедельник утром я, не расслышав будильника, проспал, и собираясь впопыхах, совершенно рефлекторно, машинально, схватил цаплю и сунул в рюкзак, как какой-то привычный предмет первой необходимости. Затем, наскоро перекусив, я выскочил из дому и помчался получать долгожданное направление на работу.
Уже за два квартала до улицы, на которой находился офис трудоустройства, я почувствовал неладное: встречные прохожие вели себя крайне возбужденно, не скрывали своего возмущения и расстройства, их демонстративная нецензурная брань щекотала уши. Вполне приличного вида дамочка в бешенстве хлестала своей сумкой по афишной будке; куски старых, пожелтевших объявлений разлетались по сторонам. Я добрался до офиса с опозданием на десять минут и наткнулся на волнующуюся очередь, которая гудела и шумела о том, что рабочих мест на всех не хватает. Люди отказывались в это верить и наперебой расспрашивали о положении дел выходящих из офиса посетителей; некоторые из них, кажется, все же получили свое долгожданное место, поэтому надежда в очереди не угасала, хотя и тонула в злости и недоумении от такого неслыханного беспредела властей. Едва я переступил порог офиса, как кровь бросилась мне в голову; я был уже не в силах контролировать себя и сжимал кулаки, наблюдая, как чиновник изучает мое дело в компьютере. Через пару минут он что-то решительно отбил на клавиатуре и повернулся ко мне. «Поскольку вы сегодня опоздали, а у нас, как вам известно, закрылось несколько крупных ресторанных сетей, то мы вынуждены были отдать ваше место другому кандидату. Ваша очередь переносится на три месяца. Приносим извинения», – проговорил он казенным голосом и протянул мне номерок с новой датой. «Чтооо? Какому еще другому кандидату? Ах ты сволочь!» – заорал я на него, и полностью потеряв самообладание, наотмашь ударил его своим рюкзаком. Он сумел схватиться за лямки и какое-то время пытался вырвать рюкзак у меня; вскоре боковым зрением я заметил появление охранников. Затем сознание мое выключилось; больше про тот день я ничего не помню.
Очнулся я ранним утром следующего дня на деревянном лежаке в узкой полутемной комнате; первое, что бросилось мне в глаза – это решетка на окне под потолком, прямо напротив моей постели. Я сообразил, что нахожусь в тюремной камере и попытался вспомнить события вчерашнего дня, которые привели меня сюда, но голова трещала и болела так сильно, что я оставил всякие попытки напрячь память; я присел на постели и огляделся. У противоположной стены, почти не освещенной из окна, была еще одна кровать; на ней стоял человек в весьма странной позе. Глаза мои постепенно пришли в согласие с мозгами и я совершенно точно отметил для себя, что человек этот стоял на руках. «Ну, хотя бы весело будет», – успел подумать я перед тем, как мой сосед по камере слегка подпрыгнул на одной ладони, сохранив при этом идеально прямую вертикальную линию тела и ног, а другую ладонь сжал в кулак и нанес резкий удар в воздух прямо перед собой.
– Получил, рыжая борода, вот тебе еще! – воскликнул он и проделал тот же трюк еще раз, но переменив опорную и боевую руки. Так он упражнялся еще с минуту, разговаривая с кем-то воображаемым; мое первоначальное любопытство постепенно сменилось испугом, ведь мой сокамерник выполнял все эти телодвижения сосредоточенно, с вполне серьезным видом. Затем он мощно отжался обеими руками от своей кровати и, перевернувшись в воздухе резким кульбитом, приземлился на ноги в проходе между нашими лежаками.
– Будем знакомы, Симонов, – звонким, веселым голосом сказал он мне, приблизившись и протянув руку для приветствия.
Человек этот, назвавшийся Симоновым, сразу показался мне ошеломляюще, удивительно живым. И не потому, что он прыгал на кровати на руках и боксировал с пустотой. Нет, таково было мое необъяснимое, но совершенно ясное, глубокое чувство от его рукопожатия, от его искрящихся черных глаз. Он был заряжен. Он был настолько живым по сравнению со мной, насколько фабричный аккумулятор живее маленькой девятивольтовой батарейки. Или, если выразиться еще точнее, насколько дамочка, колотившая вчера афишную тумбу (она почему-то всплыла у меня в памяти после его чудодейственного рукопожатия) была живее портрета княгини Юсуповой, с детства висевшего у меня над столом.
Внешность Симонова выдавала его несомненное южное происхождение: смуглый, черноволосый, с густыми бровями над чуть более широко открытыми глазами, чем у большинства наших местных жителей. Он был худ, невысок, двигался легко и изящно, и даже издалека, я в этом убежден, произвел бы на меня освежающее, сочное впечатление. Я вспомнил, наблюдая за ним в первые минуты нашего знакомства, что подобное чувство было у меня в театре, на балете, и решил дать ему кличку «танцор». Есть у меня такая привычка – раздавать приятелям меткие, емкие прозвища, они всегда приживаются и находят одобрение среди моих знакомых. Возраст же Симонова я бы даже приблизительно угадать не мог – он был, несомненно, молод, но поживши молод – об этом свидетельствовали его глубокие, умные глаза и его аура в целом. Он был, по ощущению, намного старше меня.
Почти сразу же после нашего знакомства во мне, а точнее, в моем самочувствии, произошла удивительная метаморфоза: голова не только перестала болеть, но и напрочь избавилась от того ощущения ватности, апатии, что безвылазно поселилось в ней в последние месяцы; исчезли столь уже привычные для меня нервозность и раздражение – я почувствовал себя так же безмятежно и спокойно, как, наверное, чувствовал в далеком детстве. Симонов определенно зарядил меня своей жизненной энергией. Но вот язык у меня отнялся; понимая, что Симонов – человек другого калибра, я поначалу не решался заговорить с ним.
Мой сокамерник заметил мое смущение и робость, и несколькими шутками дал мне понять, что стесняться его нечего и ни в каком почтительном обращении он не нуждается. Я испросил, однако, разрешения обращаться к нему на «ты», и поинтересовался, для затравки, кого это он колотил, стоя на руках.
– Это Барбаросса, рыжая борода. Мы с ним часто боксировали в свое время именно в такой позе.
– Барбаросса?
– Да, германский король и большой любитель кулачных боев. Ты не удивляйся, можешь считать плодом моего воображения все, что я тебе рассказываю. И не бойся, я не сумасшедший.
Симонов нисколько не производил впечатление сумасшедшего, и я решил, что он просто эксцентричный чудак и что это именно то, что мне сейчас необходимо: он поможет мне скоротать дни в тюремной камере и отвлечься от мыслей о том, что будет со мной после тюрьмы и как мне продержаться еще три месяца до назначения на работу. Я вкратце рассказал ему свою историю и причину попадания в этот решетчатый клозет, и спросил его, за что он загремел сюда.
– За морское грабительство, оно же пиратство. Я – бродячий актер и неисправимый клептоман; я нанимаюсь на корабельные вечеринки шутом и бардом, но не могу удержаться, чтобы что-нибудь не стащить у моих клиентов; наутро у них обычно не хватает пары-тройки фамильных золотых колец и всяких таких побрякушек.
– А если серьезно? Я вот тебе все по-честному про себя рассказал, – с легким неудовольствием отвечал ему я.
Шутки шутками, но мне хотелось бы какой-то взаимности с его стороны, скоморошество ведь тоже хорошо лишь в меру.
– Да я серьезно. За воровство, – вполне спокойно и искренне подтвердил он свои слова, – у меня генетическая клептомания. Она, как бы это по-вашему выразиться, у меня на роду написана.
– Интересно. Я о таком только в книжках читал. Но зачем воровать-то, не легче ли бесплатно взять в магазине или одолжить на время в музее?
– Видишь ли, это привычка. Что сильнее всего? Правильно, привычка. Потребность у меня такая физиологическая, ничего не поделаешь. К тому же, на своих кораблях и яхтах люди во все времена любили хранить всякие драгоценности – ну не идиотизм ли – ведь как раз там они скорее всего пойдут ко дну – но нет, народ побогаче упрямо тащит туда свои побрякушки и украшает ими каюты и капитанские рубки. Ну и, соответственно, меня туда как магнитом тянет. Впрочем, не только туда.
Я с сомнением смотрел на Симонова. Он, несомненно, лукавил, но было ясно, что глубины в нем – как в Марианской впадине, а такие люди всегда общаются именно так – веселятся, травят всякие байки и даже украдкой не намекнут о том, что у них на душе. В общем, я понял, что говорить по-другому он не мог и решил тоже настраиваться на шутливый лад – а и правда, чего-бы не пошутить, ведь как давно я этого не делал, даже страшно подумать. Я рассказал ему о моих приключениях на вельботе и плаваниях с аквалангом, наврав с тридцать три короба, и так, действительно, сам развеселился, что только баяна мне не хватало для полного счастья. Симонов слушал замечательно, со знанием дела и явной симпатией к подобного рода историям. Он достал откуда-то из-под матраса коробку с диковинными длинными сигарами, мы закурили, и он, в свою очередь, рассказал пару старинных морских анекдотов. Время близилось к завтраку, и очень кстати – ничто так не пробуждает аппетит, как хорошее настроение и веселая беседа.
Но разумеется, никакое веселье не могло затмить моего ощущения совершенной необычности этого человека. Анекдоты его были не чета моему косноязычному бахвальству – как он ни старался держаться и выражаться попроще, но они были полны таких словечек, деталей обстановки и оттенков чувств действующих в них персонажей, что я ловил себя на мысли, что Симонов дословно пересказывает какой-то великолепный роман, или даже, что еще поразительней – события, происходившие с ним самим. При этом события эти происходили в далекие времена – кажется, с семнадцатого по девятнадцатый век. Я очень люблю читать, прочел немало исторических романов, и лишь там встречал такого уровня ситуации и описания.
– Да неужто ты и вправду обыкновенный вор? – вдруг, неожиданно для себя самого, воскликнул я в порыве какого-то детского простодушия.
Симонов чуть погрустнел, видимо, осознавая, что я все-таки хочу от него откровенности и что своим дальнейшим шутовством он обидит меня.
– Ну, положим, не совсем обыкновенный, но в целом – да, увы, это так, – ответил он тихим, серьезным голосом, – ты зря думаешь, что я шутил с тобой. Я вор и предатель. Однако, открою тебе один секрет – я вор со стажем и всегда знаю, когда меня поймают, а когда – нет. Это значит, что иногда я сам даю себя поймать, чтобы попасть на какое-то время за решетку. Видишь ли, самостоятельная жизнь на воле меня иногда утомляет. Хочется порой заботы, внимания и дисциплины. Хочется уединения в карцере, с пером и бумагой, когда можно наконец собраться с мыслями и спокойно привести в порядок накопившиеся наблюдения и идеи, подвести им итог в виде, ну например, эссе или автобиографии. Хочется гигиены и размеренного, сбалансированного питания без кофе, вина и пирожных. Сейчас с пропитанием на воле проблем нет, но бывали раньше такие времена, когда только в тюрьме можно было рассчитывать на чистую простыню и кусок хлеба на ужин. Хочется ложиться спать вовремя и чтобы не было рядом ни прокаженных ни крыс. Тюрьма, брат, поверь мне – одно из лучших изобретений человечества. Но самое главное я тебе еще не сказал – где, как не в тюрьме, люди оголяют свои души и говорят друг с другом начистоту, как дети, без лицемерия и гордыни? Где тебе еще горестно расскажут о рухнувших надеждах и сладко нашепчут о спрятанных кладах?
Монолог Симонова был прерван скрипом входной двери; в камеру вошел охранник с подносом, на котором стояли две алюминиевые миски. Он сообщил мне, что во второй половине дня меня отведут к следователю, который предъявит мне обвинение и объяснит мои ближайшие перспективы.
На завтрак были тосты с клубничным повидлом и овсяная каша; все было весьма недурно приготовлено каким-то счастливчиком, которому, небось, вчера повезло больше, чем мне. Мы прекратили разговор и молча позавтракали, каждый на своей постели, а затем Симонов достал для себя еще одну сигару, прилег, и принялся задумчиво пускать кольца дыма в потолок. Я же покопался в своем рюкзаке, в надежде, что там завалялась какая-нибудь книжка; не обнаружив ее, я вытащил цаплю, лег на свой лежак ровно в той же позе, что и Симонов, и полюбовавшись немного статуэткой, вскоре безмятежно уснул.