О судьбе преданного царскому престолу офицера-лакца никто из его родственников ничего не знал. А жили они, как и мы, в Темир-Хан-Шуре и уже давно считали Исмаила погибшим. Его мать доживала свой век с сыном и дочерью, старой девой. Другие дети жили семьями отдельно и неплохо. И вот любопытный случай.
Было это вскоре после того, как наша армия в январе сорок третьего перешла в контрнаступление. Работавший тогда секретарём горкома партии одного из небольших городов Северного Кавказа Омар, брат Исмаила (конечно же, скрывший факт офицерской службы в Деникинской армии), будучи в командировке, обедал в минераловодском железнодорожном ресторане. На свободное место сел человек в возрасте, в гражданской одежде и буквально впился глазами в сидящего напротив Омара. На какое-то мгновение их взгляды встретились. Омар, не выдержав взгляда незнакомца, опустил глаза и стал быстро есть. Ложка в его дрожащей руке предательски стучала по тарелке.
Бросив ложку, он взял газету, лежащую на столе, развернул, прикрывая лицо, и, откинувшись на спинку стула, стал читать. Человек, сидящий напротив, протянул руку, отогнул край газеты и, продолжая сверлить его пронзительным взглядом, тихо произнёс:
– Омар, твои черты за четверть века нисколько не изменились. Я сразу узнал тебя. Я же твой брат Исмаил. Ты ведь тоже узнал меня, так почему же дрожишь, прячешь глаза?
Омар резко поднялся и дерзко процедил сквозь зубы:
– Гражданин, я вас не знаю и знать не хочу!
– Партийный подлец! – так же тихо бросил Исмаил ему вслед.
Видно, томила Исмаила все эти годы тоска по родине, родным, близким. Раздосадованный случайной встречей с братом, он решился поехать в Темир-Хан-Шуру к сёстрам. Скорее всего, он знал о переезде семьи туда. Без труда отыскал в маленьком городке старшую из сестёр. Явился под покровом ночи, представился и заметил испуг в её глазах. Опечалился, но не осудил в душе. Ему было известно о сталинских репрессиях. Понимая, что несдобровать и брату – секретарю горкома, и остальным родственникам, если его схватят и припишут разведывательные цели приезда на родину, поспешил успокоить сестру, сказав сразу, что сегодня же покинет город. От сестры узнал, что мать скончалась перед войной, а остальных судьба разбросала по миру.
О себе Исмаил говорил скупо – с 1920 года и до начала Второй мировой войны жил в Варшаве, женат на дочери состоятельного польского пана, имеет двух дочерей и собирается вместе с формирующимся в России Войском польским идти на Варшаву. Он ушёл в ту же ночь навсегда, наверное, с горьким комом на душе, разочарованный и в жизни, и в людях, в которых страх убивает не только совесть, но и родственные чувства.
Зная теперь всю эту историю, я почему-то с сожалением думаю о тех часах, которые остались в нашем старом доме, в семье моего младшего брата.
Ещё в годы Кавказской войны, когда Махачкала была всего лишь морским портом, Темир-Хан-Шура имела славу цветущего губернского города. Расположенный в котловине, город стоял на древнем караванном пути, ведущем в горы Даргинского, Аварского и Лакского округов, на месте бывшего военного урочища и крепостной слободы.
Уютный, чистый, утопающий в зелени, с военным и гражданским населением, город-крепость был окружён южными, западными и северными казармами, в которых постоянно дислоцировались кавалерийские и пехотные части. Там, где теперь расположен консервный завод, когда-то дремало в тени акаций озеро, на берегу которого были небольшая ресторация, шашлычные, чайхана. Офицеры и городская знать собирались здесь для увеселений, катались на лодках, вечерами прогуливались по берегу.
На северо-западной стороне города, у подножия нависшей над долиной примечательной плосковерхой скалы высился великолепный дом губернатора с белыми колоннами парадного подъезда. Рядом располагались здания казарм. От дома губернатора вниз, через центр города до южных казарм, пролегала главная улица – Аргутинская. В середине её высился величественный собор, звонкие колокола которого каждое воскресенье призывали христиан на молебен.
Выше, по пути к южным казармам, рядом с башнями старой крепости, среди городского бульвара, стояла армянская церковь.
Мусульманская мечеть со стрельчатым минаретом находилась на восточной окраине Шуры, рядом с базаром, в конце улицы Еврейской, где находился дом моего отца. В центре базара стояло огромное одноэтажное здание пассажа с открытыми торговыми рядами, огороженными всего лишь натянутыми верёвками.
Местные купцы и торговцы с утра до вечера, разложив товары, попивали чай, приносимый разносчиками из ближайшей чайханы. Отлучаясь по делам, каждый хозяин-продавец натягивал верёвочку у входа, а торговцы справа и слева присматривали за товарами отлучившегося, хотя особой надобности в том не было, поскольку не воровали. Два первых вора появились уже при советской власти. Это были заезжие молодцы, промышлявшие среди нэпманов. Их быстро поймали с поличным торговцы пассажа и забили до полусмерти. Милиционерам с трудом удалось спасти воров от самосуда и в бессознательном состоянии доставить в городскую больницу.
Во всём городе было только два алкоголика. Один, по фамилии Писарчук, приличный человек, хороший семьянин, маляр-штукатур. Напившись, он ругал советскую власть на чём свет стоит. Люди говорили, что запил он с горя, когда красные расстреляли его младшего брата, белого офицера. Жители города не осуждали его.
А вот второго – кумыка Карахана – горожане презирали. Помню, как однажды, идя в мастерскую к дяде, я увидела огромную толпу посреди улицы. Конечно, я тут же втиснулась в передний ряд и оцепенела от ужаса. На земле лежал Карахан – небольшого росточка, смуглый, большеголовый, с короткой шеей. Верхом на его спине восседал здоровенный детина и, поднимая за уши голову несчастного, бил о мостовую. Лицо Карахана превратилось в сплошное кровавое месиво. А люди, падкие до таких зрелищ, с любопытством взирали на это злодеяние. Дрожа всем телом, я взмолилась:
– Дяденька, заступись, убери этого злого человека.
Дяденька посмотрел на меня сверху вниз с ухмылкой и, указывая на Карахана, сказал:
– Таких не только бить, убивать надо. Это не мусульманин и не человек. Он хуже свиньи. Он позорит свой род.
С трудом выбралась я из толпы зевак и помчалась домой. Весь день не могла успокоиться. А утром мама сказала, что ночью я бредила, вскрикивала во сне.
Так вот, наш туринский дом представлял собой здание гостиничного типа, состоящее из девяти комнат, половина из которых имела выход в длинный коридор. В доме была бильярдная. Во дворе стоял отдельный флигель для прислуги и небольшое отдельное помещение, рядом с шестью сараями, для конюха. В одном из углов двора находились туалеты. Недалеко от них – кухонное помещение с русской печкой. Рядом с жильём конюха (он же был дворником), возле колодца с горько-солёной водой, употребляемой для хозяйских нужд, была устроена большая цементированная ванна. Посреди двора высилась красивая резная беседка со скамьями вдоль стен и большим столом в центре, за которым могли разместиться человек двадцать. Беседка утопала в зелени, как и двор, весь засаженный фруктовыми деревьями.
Семья наша занимала три комнаты, в том числе и бывшую бильярдную с прихожей и парадным входом. Это были комнаты, окна которых выходили на улицу. Остальные помещения сдавались квартирующим.
Недолго пришлось пожить отцу в этом доме. В 192 5 году, когда моему брату Джабраилу едва исполнился год, он умер от крупозного воспаления лёгких – простудился во время охоты, попав в болото. Умирая в сознании, просил маму не обижать детей и похоронить его в родном ауле.
Повезли покойного на подводе до Кумуха, куда вела шоссейная дорога, – дальше могли пройти только кони. Родственникам не сообщили о его смерти. Отец и мать отца умерли двумя годами раньше. Оставались три сестры и множество родичей. С дороги был отправлен вперёд дядя Габи. Он сообщил родственникам, что едет Ибрагим, необходимо послать коня в Кумух. У отца в ауле был прекрасный скакун – помесь кабардинского с арабской породой, купленный то ли у самого коннозаводчика Тохтамыш-Гирея, то ли у его сына, занимавшегося разведением лучшей породы лошадей где-то в степи около Минеральных Вод. Коня пригнали с пастбища, надели уздечку, украшенную серебром, седло с серебряными стременами и отправили навстречу хозяину.
В Кумухе мёртвого отца усадили в седло, закрепили верёвками, чтобы не свалился, и в окружении мужчин-родственников повезли в Хуты. Только когда процессия верховых подъезжала к аулу, дядя Габи ускакал вперёд и предупредил родню, чтобы оделись в траур и выходили встречать. С криками, раздирающими душу, словно обезумевшие, бежали женщины к дороге. За ними все жители селения. Габи рассказывал: творилось что-то ужасное.
Отец, добряк по натуре, человек щедрый, здоровый и красивый, в тридцать пять лет ушёл из жизни. Конь под ним, то ли чувствуя мёртвого человека, то ли возбуждённый женскими криками и шумом, беспокойно ржал, останавливался, бил копытами. Одна из дальних родственниц, жившая у въезда в аул, растолкав людей, подошла к коню и ударила его яйцом в лоб. Конь вздыбился. Всадники зажали его своими конями, кто-то соскочил на землю, схватил за уздцы. Оказывается, у суеверных горцев существовал обычай – разбивать яйцо о лоб коня, везущего мёртвого хозяина.
– Иначе конь сдохнет, – говорили они.
После смерти отца кто-то из родственников хотел отобрать у матери детей и, наверное, дом. Но местные власти заступились за вдову. Однако под предлогом того, что маме будет трудно с тремя детьми, родственники настаивали отдать кого-нибудь из троих тогда ещё бездетному Мудуну, жена которого жила в ауле. Мать решила отдать меня. Дочь в те времена – и на Кубани, и в Дагестане – считали отрезанным ломтем. А за каждого рождённого в семье казака-сына государство дополнительно выделяло земельный участок. В горах даже поговорка бытовала: «Дочь может стать добром врага».
Так я оказалась в далёком ауле Хуты. Мне было лет шесть. Живя в Шуре среди горских евреев и кумыков, я свободно владела языком татов, кумыков, русских. Мама говорила только на русском языке. Живя в ауле, я забыла те языки, зато в совершенстве овладела лакским.
Тяжёлые были те времена в горах. Никто не надеялся на помощь государства, на то, что им поднесут готовый испечённый хлеб, обеспечат светом, теплом, одеждой. Жили кто как мог, трудясь от зари до зари, довольствуясь тем, что есть. Топливо заготавливали сами из навоза, смешанного с соломой и половой. Лесов ведь в горах лакцев нет, а значит, нет и дров. На клочках возделываемой земли сеяли пшеницу, ячмень. Сажали картофель, морковь и выращивали в горах горох и чечевицу. Печь разжигали соломой или половой раз в сутки, обычно вечером, по возвращении с полевых работ. Один-два раза в неделю выпекали тонкие пресные лепёшки. Повседневной пищей было толокно (мука из зёрен овса), её разводили сырой водой, в особых случаях добавляли к толокну сливочное масло и брынзу – это уже считалось деликатесом.
Грудных детей женщины уносили с собой в поле. Малышей оставляли с немощными стариками, а иногда наоборот – прикованных к постели стариков оставляли на попечение малышей. Остальных, всех, кто способен крепко стоять на ногах, заставляли работать. И никакого ропота, недовольства на босоногую, полуголодную жизнь. Мы, детвора, с начала весны, можно сказать, предоставлены были сами себе, и ни о каком нормальном питании не могло быть и речи.
С наступлением тепла, когда начинали пахать землю под посевы, дети, словно грачи, следовали за плугом, выбирая из разрыхленных комков земли корнеплоды округлой формы, лилово-серые снаружи и белые внутри, сладкие и необыкновенно приятные на вкус. Я могла грызть их целыми днями и ничего подобного в равнинных краях не встречала. Местные жители называли эти земляные плоды, которых никто не сеял, «лакской картошкой». Величиной они были от горошины до грецкого ореха, с выпуклостями, уплощёнными у корня. Ели их сырыми.
Особенно голодно было весной. Не хватало муки, и тогда приходилось переходить на галушки из смолотого грубо гороха с плотной чёрной кожурой, сдобренные жареным курдюком. Свежего мяса за редким исключением, с осени до весны, до пригона овец с зимних пастбищ, на столе не было.
Людей ожиревших или даже просто упитанных у нас в горах можно было встретить редко. Зато завшивлены были все. Сесть на солнышке, снять с себя исподнюю одежду, сменяемую раз в несколько месяцев, и начинать давить паразитов – это считалось обыденным занятием в свободные минуты.
Так расправлялись с платяными вшами, а тех, что на голове, вычёсывали густым гребешком. Мужчины этими «пикантными» делами не занимались, потому что начиная от колыбели до глубоких седин были бритоголовы, бород не носили, разве только пышные ухоженные усы. Вши у них тоже водились, но что такое укус мелкого насекомого для гордого узденя!
Что удивляло – это не виданная нигде больше всеобщая доброта, готовность в любую минуту прийти на помощь друг другу. Отсутствие зависти, злословия, безропотная покорность судьбе, вера в её фатальную неизбежность. Ссорились и дрались дети-несмышлёныши, подстрекателями которых нередко были подростки. Взрослые, как правило, не вмешивались в их дела, скандалов между семьями из-за детских драк не было, а потому и битые, и победители помалкивали.
Как дерзкая забияка прославилась и я в то время на весь аул, и не потому, что была зла от природы, а из-за того, что детвора, в особенности мальчишки, называли меня «». Это было прозвищем женщин-христианок и словом нарицательным по отношению к провинившимся в чём-то мусульманкам. Моим, с одной стороны, попечителем, с другой – подопечным был старейший в ауле дед Исмаил-Хаджи.
Ослепший к своим ста двадцати годам гигант сохранил здравое мышление, дарованное, как и физическая сила, самой природой. До конца дней он пользовался уважением односельчан. К нему шли за советом, он выступал арбитром в спорах сельчан. Приходили к нему засвидетельствовать своё почтение и приезжавшие на побывку отходники-ремесленники, приносили гостинцы, чаще туалетное мыло, которое в горах считалось дефицитом. Старика не обходили и свадебным угощением, и поминальным куском мяса.
Всем тем, что приносили Исмаилу-Хаджи, пользовалась и я, особенно фруктами, сладостями, столь редкими в нашем ауле. А моим подопечным он стал потому, что не было среди нашей родни сидящих дома старух или подростков. Поэтому мне, тогда ещё маленькой девочке, вменялось в обязанность отводить слепого в полдень в туалет; подносить ему медный кувшинчик с водой и таз для омовения перед молитвой, а после этого приносить из погреба кислое молоко, кусок сыра и разводить водой толокно, поскольку грызть испечённые впрок, твёрдые как камень лепёшки старик не мог.
И сама я, конечно, умыв лицо, руки до локтей и ноги до колен, становилась рядом с белым как лунь и оттого казавшимся таким чистым гигантом и молилась также, как и он, обратившись лицом к востоку, то поднимаясь во весь рост, то снова опускаясь на колени, отбивая земные поклоны. Он обучил меня всем молитвам на языке арабов, смысл слов которых я не понимала, но в святость содержания которых верила так же, как все мусульмане.
Старик был моим верным защитником и от чрезмерной любви ко мне даже не всегда справедливым. Он был очень ласков со мной. Я и теперь с удовольствием вспоминаю, как его щетинистая бородка и усы с какой-то необыкновенной нежностью касались моих детских щёк. И я, пожалуй, больше всех родственников любила его. Это он учил меня никогда никого не обзывать скверным словом без причины. Ни на кого первой не поднимать руку. Но если тебя ударят, говорил он, пускай в ход кулаки, когти, зубы, защищайся, как мужчина.
– А если он старше и сильнее меня? – спрашивала я.
– Бери в руки камень, палку, всё, что попадётся, и пускай в обидчика, иначе будешь битой бесчестными.
– А если убью?
– Не убьёшь. Человек живуч, да и в тебе не те силы.
И я дралась, дралась отчаянно, пуская в ход кулаки, ногти, зубы не только с равными, но и с теми, кто старше, и чаще – с мальчишками. Малышей не разрешалось трогать. Набив как следует обозвавшего меня «матушкой» озорника, исцарапав ему лицо, я стрелой исчезала и, юркнув под широкую долгополую овчинную шубу деда, как в надёжное убежище, затихала, прислушиваясь к доносящимся с улицы крикам и шуму.
– Что натворила? Кого ещё избила, скажи, дедушкино сокровище? – пригнувшись, спрашивал старик. И я, ещё тяжело дыша от быстрого бега, оправдывалась, клялась Аллахом, что не обозвала первой, не подняла руку первой и вообще никого не трогала. Это меня обозвали «матушкой». При этом, чтобы разжалобить доброго старика, начинала рыдать.
После драк дед не пускал меня на улицу, старался удержать возле себя, рассказывая сказки или заставляя читать Коран, который в то время я начала изучать. С наступлением сумерек являлись к Исмаилу-Хаджи матери пострадавших от моих побоев мальчишек и без злобы и обид просили воздействовать на меня.
Исмаил-Хаджи спокойным, внушительным тоном отвечал:
– Конечно, она сделала нехорошо, но только я знаю одно, что девочка не затеет первой ссору, не нанесёт первой удар. Вы тоже постарайтесь внушить своим детям, что нельзя без причин дразнить, наносить оскорбление, тем более сироте. Ведь у неё здесь нет ни отца, ни матери. И разве она виновата, что её мать русская, она ведь приняла мусульманство, и за это отношение к ней и её детям должно быть особенно почтительным. Она, как и мы, магометане, создана единым Творцом. Не берите греха на душу, не будьте равнодушны даже к малому злу со стороны ваших детей. Воспитывайте их милосердными, добрыми.
– Да, конечно, ты прав, отец, постараюсь это же внушить своему озорнику. Да будет над тобою мир и благословение Аллаха, – говорили, уходя, матери.
Вот почему я никогда ни от кого из взрослых не чувствовала неприязненного отношения к себе, не слышала недоброго слова, напротив, ощущала себя на каком-то особом положении перед сверстниками. Может быть, оно и породило во мне со временем чувство гордости, собственного достоинства, независимости, столь свойственное горцам.
Исмаил-Хаджи любил повторять, что в Хуты нет жителей, не связанных друг с другом кровным родством, что деды и наши праотцы если и не происходят от одного корня, то переплетены корнями родства. Сочувственно относился этот одарённый от природы светлым умом безграмотный мудрец к подросткам сельских бедняков. Сидя солнечным днём на завалинке в окружении любознательных ребятишек, любящих рассказы о былом, он частенько говорил:
– Настоящие мужчины выходят из рваного кожуха.
И выходили. Мир и смирение, взаимное уважение и доброта царили среди простых богобоязненных горцев в этом глухом селе. Безропотно снося все житейские невзгоды, они и умирать умели красиво, спокойно, веря, что переселяются в мир иной, более совершенный, так же как не сомневаясь в том, что спокойно пройдут по мосту, тонкому, как лезвие кинжала, переброшенному через ад, так как оставляют этот бренный мир безгрешными.
Ни о какой медицинской помощи больным и умирающим и говорить не приходилось. А перед её величеством Смертью бессильны были и знахари, и заклинатели.
Помню жившую по соседству девушку лет семнадцати. Она умерла за несколько дней до свадьбы от «боли в животе». Я тоже забегала в её саклю и видела, как она корчилась, хватаясь за правый бок, и тихо стонала, с лицом багровым от высокой температуры. Её поили настоем трав, раствором соли, но ничего не помогало.
Когда я начала изучать медицинскую науку и в частности хирургию, не раз с грустью вспоминала ту юную горянку, не сомневаясь в том, что умерла она от осложнённого аппендицита. Но такое случалось редко. Обычно большинство жителей села, проживших жизнь безвыездно, довольствуясь скудной пищей, трудясь от зари до зари, доживали до глубокой старости – ста и более лет. Мужчины семидесяти-восьмидесяти лет продолжали жить активной трудовой жизнью, особенно чабаны. И в девяносто, и в сто лет они сохраняли ясное мышление. Видимо, в этом отношении определённую роль играла трезвость – Коран запрещал употреблять спиртное.
Почтенных мудрых аксакалов не только лакцы, но и другие дагестанские горцы называли «умом общества». Их больше всего боялись богатые ханы, некоторые из них в давние времена старались «обезглавить» сельское общество, убивали старейшин, открыто выражавших непокорность. Так, среди аварского народа сохранилось предание о том, как один из нуцалов – правителей Аварии – приказал своим приближённым уничтожить стариков («лишить ума» жителей) селения Мачада. Мужчин старше шестидесяти лет истребили. А вот мачадинцам удалось спрятать мудрейшего – Маллачилау.
Однажды после междоусобной войны и дележа захваченных земель и скота мачадинцев спросили, что они хотят взять – землю или скот. Мачадинцы обратились за советом к Маллачилау. Тот велел взять скот, сказав, что земля никуда не денется. Правитель не сомневался в том, что это совет мудрейшего, и решил ещё раз испытать мачадинцев на сообразительность, повелев им связать ему носки из неостриженной шерсти барана. Озадаченный староста снова отправился к Маллачилау. Мудрец посоветовал найти двух баранов с длинной шерстью, выщипать и гребнями вычесать с них шерсть и связать нуцалу носки.
Когда гнёт и произвол нуцала стали невыносимыми, избавиться от него мудрец посоветовал следующим способом – проникнуть под покровом ночи в столицу – Хунзах и подпилить в доме правителя брёвна, на которые упирается висящий над пропастью балкон.
Маллачилау знал, что нуцал имеет привычку каждое утро выходить на балкон и обводить взглядом свои владения. Так и сделал один из вызвавшихся на тот поступок храбрецов. В то утро деспот в последний раз увидел восход солнца. Деспотизмом и жестокостью отличались не только аварские нуцалы, но и заносчивые ханы Казикумуха. Недобрую память о себе оставил в народе лакский Аглар-хан.
Когда наместник на Кавказе Ермолов притеснил мусульманское духовенство, запретив паломничество в Мекку и Медину, горцы заволновались и стали объединяться на борьбу с русскими войсками. Один из казикумухских ханов, потерпев поражение, вынужден был пойти на перемирие и в знак покорности отдать в аманаты русским своего сына Аглара. Живя и обучаясь в Петербурге, юноша не только приобщился к передовой культуре русского народа, но и вобрал в себя все пороки городской цивилизации, начиная с лицемерия, лжи, честолюбия, тщеславия, пьянства и разврата. Вместе с преданностью царскому престолу он в чине русского генерала принёс с собой в Дагестан убеждённость в преимуществе абсолютной власти и силе внушённого жестокими мерами страха.
Казикумухским ханством правил старший брат Аглара – Абдурахман-хан. Он так же, как и хунзахский нуцал, после отстранения Ермолова от должности главнокомандующего войсками на Кавказе вновь перешёл на сторону русского царя, гарантировавшего сохранность его имущества, прав, привилегий и действующих адатов.
В лице появившихся духовных предводителей горцев – трёх имамов, строго придерживающихся законов шариата, – местные владыки, привыкшие к безраздельному правлению по принципу «кого хочу – милую, кого хочу – казню», усмотрели своих губителей и стали верной опорой самодержавию в его политике на Кавказе. Генерал Аглар считал себя более достойным места правителя Казикумухского ханства.
Старшего брата Абдурахман-хана, к которому не питал никаких родственных чувств, он считал дикарём, воспитанным на традициях «туземных» предков. В свою очередь Абдурахман-хан не разделял взгляды Аглара на жизнь, осуждал его склонность к пьянству и ночным оргиям с дворовой прислугой.
Когда Аглар получил приказ из Темир-Хан-Шуры от генерала Аргутинского о необходимости срочно выступить с лакским ополчением против имама Шамиля, вторгшегося со своим отрядом в Аварию, в пределы Чоха, Абдурахман-хан посоветовал брату не проявлять особого рвения против единоверных войск имама. Об этом Аглар немедленно донёс командованию. Абдурахман-хана схватили и под конвоем доставили в Тифлис, где осудили за измену и сослали в Сибирь. Правителем лакцев стал Аглар-хан. В военных действиях он почти не принимал участия, охраняя в основном неприкосновенность границ ханства. Сытая жизнь в безделье и пьянстве всё больше склоняла безнравственного правителя к разврату и жестокости в отношении тех, кто пытался добрым советом наставить его на путь истинный.
Аглар-хан приказывал выкалывать глаза тем, кто, на его взгляд, видит то, что не следует видеть; отрезать уши тем, кто слышит то, что не следует слышать; вырывать языки и зашивать рты тем, кто говорит то, о чем не следует говорить. Не ограничиваясь множеством жён, он продиктовал подвластным свою волю на право первой ночи с бракосочетающейся. И прославленные когда-то свободолюбием и гордостью казикумухские уздени смирились с произволом Аглара. Один лишь «выживший из ума» старец заметил проходящему мимо хану:
– Наша жизнь подобна льющейся реке, чистые воды которой могут помутнеть и выплеснуться под воздействием сил паводков, ворочающих валуны.
Но до мятежа дело не дошло. Аглару просто подсыпали яд в вино. Он был без сознания, но не умирал. Мулла, призванный читать «ясин» (заупокойную молитву), забеспокоился, что к хану вернётся сознание.
Те, кто хотел избавить народ от изверга, быстро обмотали его в саван и похоронили. Тайна этого тяжкого греха просочилась позднее в народ, который окутал её легендой о том, как служители культа, обязанные три дня и три ночи читать Коран над могилой хана, услышали собачий лай, доносившийся из-под земли.
Когда разрыли могилу, в ужасе отпрянули, увидев покойника, который «проглотил почти весь свой саван». Тогда, мол, было решено отсечь ему голову и положить у ног, ибо, если бы Аглар съел свой саван до конца, он бы воскрес и превратился в людоеда, который начал бы пожирать народ.
Легковерные соотечественники, верующие старики до сих пор не сомневаются в содеянном. Дорвавшийся до власти деспот Аглар был отравлен так же, как отравил он в своё время прославленного мужеством, справедливостью и добротой предводителя балкарского ополчения Довды. Почитаемый лакцами Довды – защитник соплеменников и помощник акушинцев – вёл себя гордо и независимо даже при общении с самим Агларом. Хоть и не из ханского рода происходил Довды, но в его лице Аглар увидел опасного соперника, за которым мог пойти народ, как пошёл за простым узденем – имамом Шамилем.
Коварный Аглар пригласил Довды в гости, встретил с почестями, усадил на пышные подушки, расстелил перед ним шёлковую скатерть, поставил на неё серебряный поднос с отварным ягнёнком и велел красавице Зазе поднести почётному гостю ковш с хмельной брагой, в который заранее подсыпал яду В пути, при возвращении в родной аул Балкар, гордый Довды, лучший наездник, стрелок, храбрец и предводитель балкарцев, скончался. Но сохранилась добрая слава о нём в печальной песне, сложенной народом.