bannerbannerbanner
Агония

Жан Ломбар
Агония

XIX

– Открывай скорее, янитор! Кто-то стучится! – торопил Мадех. – Быть может, это Атиллия, или Атиллий, или Геэль, бывший вчера еще здесь и не пожелавший идти в Цирк вместе с другими христианами, как он мне говорил!

Янитор встал. Дверь тяжело скользнула, и в светлое отверстие быстро вошли Атиллия и Хабарраха. Мадех отступил назад, увидев, что на Атиллии была надета епанча эфиопки, а низ ее одежды покрыт грязью.

– Ты пришла пешком, и наглые люди пытались тебя изнасиловать? – спросил вольноотпущенник у молодой девушки, которая ответила ему:

– В городе вчера весь день и сегодня утром убивают друг друга, и я, спасаясь с Хабаррахой, пришла к тебе, живущему в стороне ото всего.

Она взяла его за руку.

– А Атиллий?

– Мой брат вместе с конницей подавил восстание. Ты ничего не знаешь? До тебя не дошли никакие слухи?

Это было верно. Вот уже год, как Мадех был в стороне ото всего, мало выходя, изредка отвозимый во дворец Старой Надежды, почти заключенный в этом доме, лениво бродивший между своей комнатой и атриумом. К счастью, у него оставались еще Геэль и Атиллия; последняя наполняла его жизнь смехом и шутками, а первый говорил с ним о Сирии, где они жили детьми. Атиллий очень хотел бы запретить Атиллии встречаться с Мадехом, и его упреки в том, что он ничего не знал о посещениях своей сестры, вызывали странное чувство горечи у Мадеха, и он ответил однажды так печально, что Атиллий замолчал, как всегда уступчивый к своему вольноотпущеннику.

– Если ты лишишь меня Атиллии, что будет со мной? Ты прячешь меня, потому что ты меня любишь, но если ты меня любишь, то не заставляй меня умирать со скуки. Геэль – моя радость, но Атиллия – мое восхищение. Вместе с ними я могу прожить здесь целую вечность.

И Атиллий закрыл глаза на их дружбу, думая, что Мадех настолько лишен пола, что он не воспламенится, коснувшись его сестры, еще ребенка, и он был уверен, что всегда найдет Мадеха добрым, мягким и послушным. Но иногда, хотя он себе и не признавался в этом, вспышки ревности охватывали его при виде Мадеха, который вот уже несколько месяцев, как становился более грубым на вид, как будто женственность уходила, уступая место мужественности, просыпавшейся в нем. Он боялся того момента, когда юноша, став совершенно мужчиной, воспротивится, или, что еще хуже, будет только терпеть его любовь с лицемерием вольноотпущенника, который отыграется после. И тогда дикая сцена плясала у него перед глазами, – оскопление Мадеха, пол которого он хотел совершенно умертвить, чтобы быть уверенным в его теле.

В атриуме, как и всегда, павлин, обезьяна и крокодил смотрели на них; Атиллия по-мужски обняла за талию Мадеха, и он, увлекаемый ею, был очень счастлив и доволен ее приходом, смехом и словами. Она рассказывала ему про происшествие в Большом Цирке, про бегство Элагабала, о схватках, о том, как текла кровь, про крики раненых и умиравших, о храбрости Атиллия, все время сражавшегося во главе конницы и усеявшего Рим трупами. Одно поразило ее: опасности, которым подвергался Атиллий, нисколько не волновали Мадеха, и только одно простое любопытство заставляло его спрашивать об Атиллии. Это ей показалось таким необычным, что она не могла удержаться и спросила:

– Разве ты не любишь Атиллия, раз ты о нем не беспокоишься?

Он не ответил, очевидно, погрузившись в самоанализ: что-то в нем произошло, что изменило выражение его лица, придавало блеск его глазам и заставляло дрожать его руки. Она посмотрела на него. Год тому назад он был слабым и тощим, его лицо худело и в глазах был глубокий блеск существа, незаметно умирающего. Этот упадок здоровья, которым был поражен также и Геэль, мучительно беспокоил ее. Теперь он казался здоровым и сильным, хотя прежний характер его природы давал чувствовать себя в неуверенности походки и мягкости голоса. Она отняла свою руку и пошла рядом с ним, слегка обеспокоенная.

Из перистиля они возвратились в таблинум, бродя без цели и почти не разговаривая. Перед ними открылась тихая комната Мадеха, с постелью из пурпурной материи и с кокетливой обстановкой из бронзы, оникса и слоновой кости; из нее доносились ароматы благовоний. Мадех ввел ее туда.

– Отдохни здесь, – сказал он ей, – ты мне еще расскажешь истории. Я нуждаюсь в том, чтобы ты развеселила меня.

– Хорошо, юноша, – воскликнула она, напрасно пытаясь рассмеяться.

Мадех внушал ей тайный страх. Хотя ее воображение было испорчено, хотя она не была целомудренной благодаря всему, что она видела и слышала, но все-таки Атиллия была еще девушкой; теперь же она чувствовала, что находилась на пороге того момента, когда должна лишиться девственности. Такое впечатление вызывал у нее Мадех. Чувство острого холода пронизало ее, но юноша взял ее за руку.

– Что я тебе сделал? Ты боишься меня?

Она вошла, одновременно чувствуя робость и приятное ощущение легкой щекотки. Двери закрывались вокруг них; рабы бродили, тихо разговаривая; слышен был голос янитора, отвечавшего Хабаррахе. Эта тишина в доме вызвала замечание Атиллии:

– Как тихо здесь! Понятно теперь, почему ты не слышал звуков сражений, вчерашнего и сегодняшнего.

– Здесь мы на конце империи, – ответил Мадех, – но это лучше. По крайней мере, никто не может нас смутить здесь, и я доволен этой тишиной, конечно, при условии, что время от времени ты будешь ее нарушать.

– Даже с Геэлем?

– Даже с Геэлем!

– Даже с моим братом?

Мадех не ответил. Они смотрели друг другу в глаза. Наконец, Атиллия сказала:

– У тебя очень красивые глаза, но ты пугаешь меня. Пойдем в сад.

Он привлек ее на постель, с загоревшимся желанием, оживлявшим его, как змею после зимней спячки, понемногу развертывающуюся на солнце. Она сидела рядом с ним.

– Нам хорошо здесь, не так ли?

– Да! Нам хорошо.

Они тихо смеялись. Вдруг Атиллия сказала:

– Только пусть мой брат не думает, что я хочу заменить его. Я представляю его себе очень ревнивым…

Мадех встал.

– Я слишком скучаю! Что было бы со мною, если бы ты не навещала меня?

– Но у тебя был бы… мой брат!

И, очень жадная до подробностей, с неприличными словами в устах, она стремилась заставить его признаться, чем он был для Атиллия. Ее страх прошел, к ней вернулась ее шаловливость и смелость движений. Она в свою очередь схватила Мадеха, принудила его сесть и крепко прижалась к нему боком. Он снял свою митру, мешавшую ему, нервно бросил ее и, встряхнув головой с вьющимися волосами, надушенными и блестящими, сказал:

– Останемся здесь. Нам хорошо вместе!

Их руки, вздрагивая, тихо скользили вдоль их ног, вокруг их талий, поднимая в их чреслах горячую волну, наполнявшую их трепетом. Атиллия плотно прижалась к Мадеху, у которого кружилась голова.

– Нет, постой!

Он крепко сжал ее. Но, должно быть, у него был странный вид, потому что ее прежний страх возвратился к ней в более сильной степени, с дрожью, вызванной этими объятиями. Она встала, желая уйти, но в то же время ей хотелось и остаться.

– Мы пойдем в сад; готова спорить, что я бегаю быстрее тебя!

И она исчезла в темноте таблинума. Мадех догнал ее. Они оставались так в течение нескольких минут, и шелест столы Атиллии и шуршание развевающейся одежды Мадеха, одетой прямо на голое тело, производили легкий сухой шум, опьянявший их. Мужская сила вольноотпущенника грозно пробуждалась, обостряя и возбуждая его нервы, наполняя теплом его тело; теперь это был не прекрасный и томный сириец, посвященный Черному Камню, нет, это был мужчина, вся мускулатура которого дрожала при соприкосновении с женщиной. Атиллия вновь испугалась: она чувствовала себя, скорее, не женщиной, а юношей; страсть не воздействовала прямо на ее еще не совсем развитый пол, а производила впечатление восхитительно приятной щекотки. Акт, о котором она знала только со слов, казался ей насилием и грубостью; она хотела бы все оставить вот так, лаская друг друга руками. Вдруг, под влиянием воспоминаний, она сказала:

– Ты напоминаешь мне Сэмиас, которая однажды, когда я, голая, рассматривала себя, так же ласкала меня. Останемся, юноша, нам так хорошо здесь!

– Голую! И ты была голой, когда она ласкала тебя! – воскликнул Мадех.

И его горячие руки стали слегка приподымать столу. Прикосновение его рук вызвало легкий крик у Атиллии, и она ускользнула от него. Но он бросился за ней, и, так как его глаза дико блестели, а голос приобрел странную хриплость, она начала отбиваться. Но вдруг Мадех, под влиянием бешеной страсти, разделся и совершенно обнаженный, в одних только сандалиях, завязанных высоко, как у женщины, стал умолять ее подойти к нему. Привлеченные шумом, показались рабы, но сейчас же поспешили исчезнуть, а янитор, удерживаемый Хабаррахой, пожаловался:

– Если узнает примицерий, он бросит меня крокодилу, по крайней мере, ты не говори ему, а то я пропал!

В этот момент Атиллия опять увернулась и побежала из атриума в таблинум по направлению к перистилю, все время преследуемая нагим Мадехом. Без всякого стыда он звал ее соединиться с ним. Она отказывалась, обезумев от его бешеного преследования, и, обежав весь дом и опять возвратившись в атриум, они, наконец, покатились по полу, задыхаясь в объятиях.

Все произошло без стеснений. И это было скорее насилие, чем акт свободной любви, окончившееся болью Атиллии, покрытой кровью, и диким удовлетворением Мадеха, облегченного горячей волной жизни, проистекавшей из его проснувшейся мужской силы.

XX

Снаружи послышался шум, суматоха и топот. Распахнулась дверь, и преторианцы внесли Атиллия – в обмороке, с широкой раной на голове, из которой текла кровь, окрашивая его шлем и латы. Хабарраха побежала к Атиллии и Мадеху, все еще лежавшим в атриуме; обезьяна удивленно смотрела на них, павлин распустил свой пышный хвост, а крокодил высунул пасть из бассейна.

– Вставайте, вставайте, здесь Атиллий! – сказала она, беспокоясь.

 

Атиллия хотела встать, но Мадех удержал ее:

– Нет! Оставайся! Лучше смерть с тобой, хотя бы и от Атиллия!

Хабарраха тащила их за руки. Атиллия вырвалась, но недостаточно быстро, чтобы преторианцы, входившие в атриум, не видели их: его голым, ее с открытой грудью и Хабарраху, пытающуюся закрыть их своей необъятной епанчой.

Атиллий открыл глаза, пошевелил руками и попробовал говорить. При виде Мадеха, в которого он был влюблен, перед ним встали неясные воспоминания: как он, чтобы надежнее уберечь юношу для своей страсти, держал его вдали от мужчин и женщин, вдали от Дворца цезарей и садов Старой Надежды, сохраняя его в домике в Каринах, как чудесный цветок в изящной вазе. И теперь как бы в озарении Атиллий понял все, он понял, что присутствовал при половом акте. Он медленно повернул голову с зияющей кровавой раной к Мадеху:

– И это ты, мой возлюбленный, посвященный Солнцу, кого я хотел сделать двуполым!

Его можно было принять за сумасшедшего. Он засмеялся и сказал Атиллии:

– Ты, моя сестра, отдалась тому, кто принадлежит мне!

Показывая обеими руками на свою рану, он продолжал:

– И это в то время, как я получил этот удар, быть может, смертельный!

Он подвинулся ближе к Мадеху, который, не пытаясь бежать, спокойно смотрел на него.

– На! Смотри! Разве ты вылечишь меня теперь?

Эту рану он получил во время кровавого подавления мятежа, в тот момент, когда Атиллия убежала с Хабаррахой, во время бешеной атаки конницы, прошедшей по тысячам мятежников, оборонявших Палатин. Атиллий победил, но камень, брошенный в него, пробил шлем, сломал чешую и смешал металл и кожу со сгустками крови. После этого преторианцы отнесли его в домик в Каринах.

Он взял за руку вольноотпущенника и нервно привлек его к себе:

– Скажи! Скажи, что ты еще не взял ее! Скажи, что ты остался тем же, кем был!

Мадех молчал.

– Ты не отвечаешь. Атиллия ответит мне, Атиллия, моя сестра.

Атиллия хотела скрыться, но он схватил ее за руку:

– Здесь! Здесь, перед лицом всех, ты мне это скажешь!

Преторианцы пытались унести его, тронутые его отчаянием, непонятным им, удивленные этим нагим юношей, этой молодой девушкой с разорванной столой, этой эфиопкой, которая старалась их спрятать. Но он живо сопротивлялся, как будто в припадке ужасного безумия, наполнившего кровью его глаза. Тогда Атиллия, взволнованная, обняла его и сквозь рыдания, как в бреду, печально проговорила:

– Да! Да! Прости, я не знала! Отпусти его, отпусти его! Это моя вина!

Она говорила так, потому что знала, что ее брат имеет полную власть над Мадехом: может убить его или продать, рассеять его кости по окрестностям Рима или бросить его крокодилу. Нет! Нет, этого не будет! И она умоляла его, пыталась смягчить, сбивчиво признаваясь в том, что случилось, обвиняя только себя и оправдывая во всем Мадеха. Жалость и страх исходили от нее.

– Ах, так ты не хочешь, чтобы я его бросил крокодилу, – кричал он, – ты не хочешь, чтобы я его убил! Тогда пусть он уходит! Уходи, – говорил он, обращаясь к Мадеху, – уходи, у Солнца не будет больше жреца в тебе; уходи, чтобы я больше не видал тебя; уходи, чтобы твое лицо больше не представлялось мне! Что я буду делать с тобой? Я обречен, быть может, на смерть, и я умру один, и ты не будешь здесь, и я не буду называть тебя моим возлюбленным, моим юношей! Уходи и смейся на свободе над своим господином, и забавляйся с блудницами, как ты забавлялся с Атиллией! Я не помешаю тебе в этом. И ты, сестра, иди с ним, пусть он живет с тобой. Я не хочу больше вас видеть, я хочу остаться один, один здесь, умереть без вас. Империя не просуществует долго теперь, когда я сражен и когда Мадех покинул меня. И пусть он не возвращается сюда, а то я брошу его своими руками крокодилу, – того, кто осквернил мой дом. Уходите, уходите! Идите по Риму, ты, сестра моя, и ты, мой возлюбленный, живите, где вам угодно, я не буду преследовать вас, я не хочу вас больше видеть. Уходите, уходите!

Вольноотпущенник не двигался. Атиллий хотел его ударить, но янитор подтолкнул Мадеха к своей комнате:

– Иди! Ты вернешься, когда его гнев пройдет. Одевайся скорее и уходи. Если тебе нужно будет меня видеть, постучи два раза, я буду знать, что это ты, открою тебе, ты увидишь его, и он простит тебя.

И янитор, давно привязавшийся к Мадеху, из сочувствия и жалости, дал ему свою тогу, коричневый колпак, деревянные сандалии, грубую, простую одежду, слишком большую для его роста. Мадех медленно оделся. Его сердце наполнилось глухой тоской – Атиллия, несчастного, бесчувственного, несут преторианцы, – и душераздирающий вопль разнесся по дому:

– Почему он не убил меня?!

Но в следующий момент новые пробудившиеся силы возобладали в нем, и он повернулся к янитору:

– И все-таки виноват здесь не я, а природа. Потому что, янитор, я был мужчиной, и женщина обратилась к моему полу, который Атиллий считал уничтоженным. Разве я хотел этого? Я уйду и буду жить на свободе, как мужчина. Прощай, прощай, янитор! Я иду к моему брату Геэлю. Прощай, прощай! Атиллия меня забудет и Атиллий тоже, если его рана не смертельна. Это должно было случиться, и я давно думал, что этим кончится, потому что ни он, ни я, ни она не могли жить так. И теперь пусть рушится империя, и мир приветствует другого императора. Если будет нужно, я вернусь с Геэлем, ты знаешь, в Сирию. Я свободен. Прощай, прощай, янитор!

Книга III

I

адев жалкую тогу янитора, с непокрытой головой, в деревянных сандалиях бежал Мадех. Вечер окутывал Рим седыми туманами. Огни блестели в окнах высоких домов и освещали весь город от Авентина до Пинция. Обычно они оживляли Рим радостью, но теперь двухдневное кровопролитие придавало им вид печального погребального шествия, сопровождаемого воплями и причитаниями протяжных голосов, оплакивающих убитых. В Таберноле Мадех переступал через оставленные трупы в окровавленных изодранных тогах. По временам раздавались крики о помощи, крики раненых среди мертвых. Мадех с трудом находил дорогу. Он шел к Тибру, надеясь, что первый попавшийся мост приведет его в Транстиберинскую часть города, и теперь выходил, пересекая улицу Субуры, прямо к Сублицийскому мосту. Вокруг него раненые стонали, полуодетые женщины при свете красных фонарей звали его; мужчины также кричали ему, приглашая к разврату. Он шел быстро, не обращая на них внимания, решив во что бы то ни стало разыскать Геэля и теряясь в этом огромном городе, который прежде он видел только среди блеска императорских торжеств.

Глубокая тишина вокруг нарушалась лишь отрывистым шепотом бежавших римлян. Порывы свежего ветра били ему в грудь, предвещая Тибр, к которому он приближался, и, наконец, он увидел его, его воды с широкими пятнами крови, колыхавшимися на поверхности. Рим, раскинувшийся на семи холмах, увенчанных темными массивами строений, откуда подымались струи дыма, имел зловещий вид. В особенности Мадеха устрашала река; ее всплески напоминали стоны раненых, несущиеся издали и теряющиеся вдали; волны круто округлялись, точно уносили трупы с позеленевшими лицами.

Мадех поднялся на набережную к мосту Сублиция и пошел по нему под взглядами преторианцев, поставленных там префектом Рима. На другой стороне Тибра смутно очерчивался берег, волнистый и неровный, с редкими жилищами рыбаков и поселениями чужестранцев. Он не решался углубляться в Транстиберинский район с его беспорядочной сетью переулков, никогда не освещаемых, с дорогой, мягкой от сырости; и он не знал, как ему найти Геэля, как вдруг заметил, что за ним кто-то следует.

Человек с покатыми плечами и круглой головой, в короткой тунике и разодранном диплойсе, с жалкой калантикой, развевающейся около ушей, и в деревянных сандалиях на босых ногах шел, освещенный редким светом лавок, останавливался, когда Мадех оборачивался, и очень нерешительно продолжал движение, точно боясь следовать за ним.

Мадех не знал, что думать, но когда мимолетный свет фонаря какого-то прохожего осветил лицо неизвестного, он окликнул:

– Эй! гражданин, не можешь ли ты мне сказать, где здесь живет горшечник по имени Геэль?

В ответ ему этот человек тихо сказал:

– Я не ошибаюсь, ты вольноотпущенник Атиллия?

– Мадех! – ответил он, и голос этого путника показался ему знакомым. – Подойди, гражданин, и отведи меня к Геэлю, если ты его знаешь.

– Да, я его знаю, – ответил тот, быстро приблизившись, и спросил, пожимая Мадеху руку с особым уважением, напомнившим ему о его священном звании жреца Солнца: – А ты, ты меня не узнаешь?

Мадех посмотрел на него при красном, точно кровавом, свете таверн и радостно сказал:

– Амон, не так ли? Так ты мне будешь полезен!

– Я говорил себе, следуя за тобой: это походка Мадеха, который идет, наверно, повидаться с Геэлем, своим братом из Сирии. И для этого он, вероятно, переоделся, чтобы его не узнали в этой части города, населенной евреями, ворами, христианами и бедняками, которые скоро расправились бы с тем, кто так дорог для Атиллия.

И Амон, плохо одетый, с худым лицом и короткой бородкой, печально прибавил:

– Я – не ты; мне не приходится переодеваться, потому что я беднее последнего бедняка. Иефунна вместе со своими нечестными евреями обобрала меня, да накажет их Озирис!

– Я тоже беден, – сказал Мадех, – и несколько часов тому назад действительно был тем, кем ты меня знал. Я не переодевался, чтобы идти к Геэлю, но он мне нужен, потому что у меня нет крова и мне негде спать.

Амон поразился:

– Что же делается в Риме, если такой мирный гражданин, как я, может быть безнаказанно ограблен, а жрец Солнца, как ты, вольноотпущенник могущественнейшего человека, не имеет крова. Весь день вчера и сегодня утром сражались на улицах по ту сторону реки; я слышал крики и видел, как несли раненых. Разве у Элагабала отняли власть? И твой господин, Атиллий, боюсь, – не убит ли?

– Нет, – ответил Мадех, отрицательно качая головой, – я оставил Атиллия и не хочу его больше видеть. Я хочу жить в бедности вместе с Геэлем, и, конечно, работать с ним. Не спрашивай меня почему. Это тайна, которую я хочу сохранить.

Он немного помолчал и продолжил:

– Я блуждаю в этой части города, которую не знаю, в поисках Геэля, жилище которого тебе, наверное, известно.

– Нет, – ответил сдавленным голосом Амон. Он тоже помолчал и прибавил: – Я знавал когда-то Геэля и видел его несколько раз, но с тех пор, как Иефунна заманила меня в свою злую семью, я не мог ни с кем разговаривать. Она фактически заперла меня и следила за мной, как погонщик за своим ослом. Промотав мое состояние, она выбросила меня на улицу, а здесь для меня, как и для тебя, все чужое. Но это не важно. Я буду спрашивать у хозяев еще открытых лавок, не знают ли они, где дом Геэля; без сомнения, они его знают.

И дружески, но с большим почтением взяв Мадеха под руку, Амон увлек его в незнакомые районы города, которые восходящая луна заливала ярким фиолетовым светом. На их пути вставали маленькие строения из кирпича и дерева, скрипевшие от загадочных порывов ветра с Тибра, низкие храмики с дверями из темной бронзы, арки развалин, заросшие ползучими растениями, фонтаны, изливавшие струи в бассейны, перекрестки, освещенные коптящими лампами, от которых тяжело стелился в воздухе широкий дым, мрачные переулки, скрещивающиеся на всем протяжении от Яникула до Ватикана. Прохожие бесшумно двигались, не отвечая Амону и Мадеху; иногда они издали оборачивались, приподнявшись на цыпочки, в разметавшихся тогах, похожие на каких-то призрачных ибисов. Изредка тишину ночи смущали свистки и грубые голоса, голоса людей с Дуная или из Киренаики, выкрикивали непонятные слова. Они шли вперед выспрашивая прохожих, громко произнося имя Геэля у дверей закрывающихся лавок, блуждая в Транстиберине, точно в бесконечных катакомбах.

Из одной таверны кто-то вышел и ответил им после многочисленных приветствий:

– Геэль? Да, я знаю этого человека, он – горшечник, как вы и говорите. Вы не ошиблись: Геэль! Но я не знаю, где он живет.

И затем исчез вместе с желтым кругом фонаря, подвешенного к его поясу. Мадех приходил в отчаяние:

– Мы никогда не найдем Геэля, никогда!

Они повернули обратно, обходя Яникул, по направлению к Тибру, широко освещенному восходящей луной. Какой-то человек остановился на их зов:

– Геэль? Да, Геэль! Это горшечник, и его жилище я найду с закрытыми глазами. Кордула мне часто говорила о нем.

Амон и Мадех присоединились к нему; человек повел их по другим переулкам, в которых лавки закрылись на ночь, и светильники на перекрестках гасли с дымным мерцанием. Слышался только звук деревянных сандалий на грязной мостовой и быстрый бег огромных крыс, выскакивавших из неведомых отверстий, и эти звуки прерывались только резким лаем собак, которые точно плакали протяжно. Человек рассказывал им странные истории, например, про статую дакийского бога, похищенную из храма на краю света жрецами с крыльями летучей мыши, – он от них бежал на двенадцативесельном судне, управляемом матросами с кожей, желтой, как чистая медь; или же другую историю про слона, пришедшего в Рим из стран, лежащих за Евфратом, и в течение всего этого долгого пути умудрившегося расспрашивать дорогу у встречных караванов. Этот слон построил себе плот, чтобы переплывать через реки, и очень ловко нес на своей спине припасы, заготовленные на много дней. Он, Скебахус, по профессии торговец соленой свининой, сам его видел и слышал; он клялся в том, что ничто не может быть достовернее его рассказа. И Скебахус прибавил:

 

– Вы похожи немного на этого слона, а я на путешественника, у которого он спрашивал дорогу. И все, что нужно, вы узнаете от меня, Скебахуса, который знает Геэля, потому что часто продает ему соленую свинину.

Полночь близилась. Египтянину и вольноотпущеннику казалось, что в смутном полусвете они узнали переулки, по которым проходили.

Тогда Скебахус воскликнул:

– Я, кажется, ошибся. Дом Геэля на другой стороне; я заключаю это по направлению ветра.

Он послюнил палец, поднял его над головой и вдруг побежал в конец улицы. Потом вернулся и сказал:

– Да, я чувствую Тибр там, и на этой стороне мы найдем Геэля.

Они следовали за ним, не слушая больше его необыкновенных рассказов; Мадех думал о сестре Атиллия и о примицерии, а Амон – об Иефунне.

Он познакомился с этой Иефунной на Аппиевой дороге; у нее был красивый разрез глаз, кротких, как у газели; ее семья, из Самарии, исповедовала еврейскую религию. Однажды вечером, ускользнув от поэта Зописка и христианина Атты, он задумал вернуться в Александрию, но Иефунна встретила его и бросилась к нему на шею.

– Я мечтала о тебе, о мой возлюбленный! – сказала она ему. – Мои родные откроют тебе дверь, и ты станешь наш, если пожелаешь. Я буду тебя любить и окружу тебя заботами и ласками.

Он последовал за ней, чувствуя большую симпатию к этой еврейке, такой свободной в общении, но которая, однако, отдалась ему только много времени спустя. А сначала ему дали хорошую комнату в Транстиберинском районе Рима, у отца Иефунны; он обедал с многочисленной семьей, состоявшей из родителей Иефунны, очень сварливых, ее двоюродного брата, длинного и худого еврея, страдавшего пороком Онана, и младших братьев Иефунны, отдававшихся противоестественным страстям. Понемногу Иефунна, постоянно следившая за Амоном, стала запрещать ему выходить за пределы еврейского дома. Египтянин, очень счастливый вниманием девушки, не думал о своем состоянии, которое он привез с собой в ящиках из нильского дерева и которое постепенно уплывало оттуда. Потом, в один прекрасный майский день, она отдалась ему почти на глазах отца: Амон женился бы на ней, если бы тот потребовал. Но ни Иефуннэ, ни тем более Иефунна не требовали заключения брачного союза, как оказалось для того, чтобы удобнее было выбросить Амона на улицу в тот день, когда он обеднеет. И это, наконец, случилось.

У него нет больше ничего!

Тогда для Амона наступила ужасная жизнь, полная лишений и унижений. Часто Иефуннэ обделял его в еде, Иефунна стала отказывать ему в ласках, ее братья били его, ее родители, обращаясь с ним, как с рабом, заставляли его мыть пол, чистить посуду и носить воду; перевели его в глубь темной комнаты, полной крыс и скорпионов. Александриец любил Иефунну и не мог лишить себя возможности видеть ее, чувствовать ее близость, в душе томясь желанием ее тела и только медленно догадываясь о причинах злобного к нему отношения этой семьи, которая, пользуясь его слабостью, отняла у него его состояние, трудолюбиво приобретенное торговлей чечевицей в Египте, – увы! таком далеком, что он, наверно, никогда туда не вернется.

А однажды Иефунна сказала ему:

– Уходи, собака, уходи, александрийский осел! Я тебя никогда не любила. Ты беден, стар, некрасив и ни на что нам не нужен.

И вот несколько часов тому назад, во время очередной ужасной сцены, его рука поднялась на Иефунну. Но она схватила его, ее отец бил его в спину, братья кусали за икры, а бабка с дедом в бешенстве окатили горячей водой. Он убежал, дав зарок никогда больше не видеть ни Иефуннэ, ни Иефунны, ни всей их семьи, в которой прошли два года его такой несчастной жизни.

И эти печальные воспоминания так терзали его, что он не слышал, как Скебахус восклицал:

– Этого Геэля, правду сказать, я никогда не найду! Среди ночи, едва освещаемой луной, я ничего не узнаю. Теперь мы в еврейском квартале.

В еврейском квартале! Амон задрожал, вспоминая Иефуннэ и дядю-рукоблудника и братьев, предававшихся содомскому греху; но все же он чувствовал любовь к еврейке, которая долгое время била и ругала его. Скебахус продолжал:

– Этих евреев я ненавижу. Они не любят соленой свинины, а я ее продаю. Это не то, что Геэль; говорят, он христианин, но он покупает мою свинину, и его Кордула часто говорит со мною. Кордула – чудесная девушка из Кампании: я пользуюсь иногда ее ласками за соленую свинину, и мы обмениваемся мясом; если она любит мое мясо, то я еще больше люблю ее тело.

Он самодовольно рассмеялся и громко сказал, не ожидая ответа Мадеха и Амона:

– Я киликиец, зарабатываю ассы и люблю доставлять удовольствия. Кордула мне за это всегда благодарна, поэтому она позволяет мне почаще оставаться с ней.

Они прошли еврейский квартал, с крышами, соединяющимися в своды, с желтоватыми огоньками в подозрительных закоулках, с деревянными лестницами и тяжелыми дверями, едва заметными в темноте. Снова широкая полоса Тибра простерлась вдали, как страшная пасть, разверстая среди ночи.

– Я думаю, что мы сейчас там будем, – заметил Скебахус, не особенно встревоженный. И несмотря на упорное молчание своих спутников он продолжал болтать: – Я могу вам поклясться, что не принимал участия в мятеже, который был в Цирке и вчера утром. Зачем мне это? Мне достаточно моей торговли соленой свининой, и я не думаю об Элагабале и Маммее, про которую говорят, что она желает империи для своего сына. Но я знаю многих людей, которые сражались. Что они выиграли? Меньше, чем кусок моей свинины. Кажется христиане недовольны Антонином Элагабалом, Барием, или Авитом, как хотите. Не понимаю, зачем они вмешались в это восстание. Геэль – христианин, так утверждает молва, но я уверен, что он не участвовал в сражении, которое оставило после себя столько раненых и убитых. Он не скрывался, и у него не видели никакого оружия. Мне даже говорили, что христиане разделились: одни склоняются на сторону императора, другие против него, одни стоят за Восток, другие за Запад. Конечно, мне это безразлично, я продаю свою свинину и Востоку и Западу, и если ее находят хорошо просоленной и прокопченной, то я и спокоен. Но все-таки я с Востока, из далекой Киликии! Между нами говоря, император не очень благосклонен к таким беднякам, как я и как вы, у которых деревянные сандалии и шерстяные одежды. Но меня легко удовлетворить. Если моя соленая свинина продается, я доволен, и Скебахус, который теперь говорит с вами, желает вам иметь его душевное спокойствие и скромность. Не терзать себя из-за пустяков, а продавать свой товар, – вот что должен делать всякий хороший гражданин в жизни, которую так легко ломает империя и ее преторианцы, Элагабал, Маммея, этот Атиллий, охотно подавляющий восстание, – знаете вы этого Атиллия? – и христиане и евреи – все, все, кроме благоразумных продавцов соленой свинины и благонамеренных граждан, вроде, надеюсь, вас. Если бы каждый подражал мне, то империя была бы счастлива, преторианцы не избивали бы граждан, граждане предоставили бы императора его забавам, а Маммея, возбуждающая мятеж, отправилась в другие земли. Все бы мы ели, и все бы мы продавали соленую свинину, и такие Скебахусы, как я, доставляли бы себе удовольствие приводить к таким христианам, как Геэль, таких честных граждан, как вы!

Скебахус опять отошел от них. Квартал постепенно озарялся утренним светом; площади и улицы обрисовывались в фиолетовой дымке, вершины зданий вычерчивались на белеющем небе. Звезды угасали, как глаза, закрываемые смертью. И рано вставшие люди, выходили, потягиваясь, и смутно напоминали вырвавшихся на волю зверей; собаки бегали с хриплым лаем. Мадех и Амон взглянули друг другу в усталые истощенные лица; Амон так похудел, что вольноотпущенник не сдержал своего изумления.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24 
Рейтинг@Mail.ru