bannerbannerbanner
полная версияСТРАСТЬ РАЗРУШЕНИЯ

Лина Серебрякова
СТРАСТЬ РАЗРУШЕНИЯ

– Я и даю так же, Висяша.

– Верно. Имея деньги, ты и не дожидался, чтобы я у тебя попросил, а спрашивал: "Висяша, не нужно ли тебе денег?"

– Висяша, не нужно ли тебе денег?

Белинский сокрушенно воззрился на друга. Он любил Мишеля. Его рассмешила и огорчила ловушка, в которую тот поймал его.

– Вот, вот, – ответил он. – Сейчас я понимаю, когда мне говорят, что ни к кому не чувствуют такой враждебности и ненависти, как к тебе, и мало людей так глубоко уважают, как тебя. Это твоя участь, Мишель.

Бакунин снисходительно усмехнулся и с затаенным превосходством посмотрел на друга. Он чувствовал себя умнее и победоноснее Белинского.

– Отвечаю – да. Во мне много гадкого, много низкого, страсти во мне очень сильны, и одна только истина может спасти меня.

– Ах, Мишель, Мишель! Ты – голова светлая, сама сила и могущество мысли, широкое и глубокое созерцание. Но ты не привносишь свои идеи в живую действительность. Твоя голова и сердце – из огня, твоя кровь горяча, но она течет в духе твоем.

Мишель посмотрел на него странным взглядом. Он не выносил разоблачений, даже случайных намеков на то, что он не такой, как все. Что-то ужасное происходило в нем, когда умолкали слова любви и восхищения. И сейчас ему стало так скверно, словно душа его внезапно низринулась в самые жгучие, тайные, самые мучительные свои пещеры!

– Ты прозорлив, Виссарион, – уныло протянул он. – Да, я живу в духе, я составил себе иллюзию, дающую мне краткое счастье. Но ты – ты беспрестанно указываешь мне на эту химеру. Никто не щадит и не знает меня, – лицо Бакунина исказилось, словно бы его высшее "Я" на мгновенье покинуло его.

Белинский замер, наблюдая сию перемену. Вновь сквозь румянец и юношескую свежесть в чертах Мишеля проглянуло иное, совсем-совсем другое, ужасное. "Он болен! – мелькнула мысль. – Или он… не мы. И как только сестры могут целовать его!"

Глава третья

Станкевич появился под Рождество. Он был здоров и счастлив, он дышал радостью. Одно за другим полетели в Премухино его нежные шутки для нее, для Любиньки.

…" А Вы, дражайшая Любинька? Как поживает механизм Вашей прекрасной головки?"

Можно представить блаженство Любаши! Ее ответные письма были просты, полны любви и надежды. Послания их источали любовь, словно цветы свой аромат.

На всех сестер словно снизошла благодать. Варенька, хоть и собиралась за границу, помирилась с мужем, Татьяна отодвинула в неопределенность свою решимость посвятить себя религиозному служению. Столько доверия и ласки внутри большого семейства давно не испытывали в Премухино!

Для друзей появление Станкевича ознаменовалось новым мировоззренческим потрясением. Станкевич протянул Мишелю Гегеля.

– Вчитайся, Мишель. Гегеля я еще не знаю. Пойдем вместе, твердо и смело.

Мишель вчитался немедля. И ахнул. Гегель дает совершенно новое толкование философии и жизни! Ух, как он мыслит, этот Егор Федорович (Георг Фридрих)!

…"Философия занимается абсолютными, вечными сущностями, тем, что всегда было, есть и будет, навечно пребывает и не имеет истории. Субстанция (Абсолютная идея) есть нечто самодостаточное. Она проходит стадии чистого мышления, свободно отчуждает себя в форме "понятия" в собственное инобытие, в природу, и, наконец, породив мыслящий дух в формах "субъективного", "объективного" и "абсолютного" духа, на ступени абсолютного духа обретает полное и завершенное знание самой себя."

– Ух! Ослепительно! Но как сложно! Мозги кипят! – Мишель, стиснув зубы, переводил с немецкого слово за словом и тут же писал в конспект. Каким острым наслаждением отзывалась в нем каждая понятая мысль!

"Дух только как дух – пустое представление, он должен обладать реальностью, наличным бытием, должен быть для себя объективным и предметным"…

Понятно.

"Мировой дух в истории не делает ничего иного, как только познает сам себя в своей свободе, но объективация в исторических формах необходима, так как дух не может познать себя, не воплотившись в предмет познания, не объектировав себя в наличном бытии"…

Сколько нового!

С книгой подмышкой он помчался к Белинскому.

– Висяша, послушай, что он говорит…

" История должна исходить из данных, из того, что было на самом деле". А Канту и Фихте, как мы помним, факты не нужны».

– И дальше:

"В мире господствует разум. Но разумное в истории не лежит на поверхности, оно должно быть обнаружено в ней мыслью, а для этого надо заранее иметь критерии отделения разумного от неразумного, существенного от несущественного, а такое знание есть знание отвлеченное, умозрительное."

– Каков Гегель!?

– Хрустальное царство философских абстракций, – Виссарион обостренно ловил каждое слово, проникаясь новым знанием.

– Ничего, мы тоже не лыком шиты, – воодушевленно сказал Бакунин. – Смотри, как он напутствует молодых.

"Смело смотреть в глаза истине, верить в силу духа – вот первое условие философии. Так как человек есть дух, то он смеет и должен считать самого себя достойным величайшего, и его оценка величия и силы своего духа не может быть слишком преувеличенной, как бы он ни думал высоко о них; он не встретит на своем пути ничего столь неподатливого и столь упорного, что не открылось бы перед ним. У скрытой и замкнутой вначале сущности вселенной нет силы, которая могла бы противостоять дерзанию познания; она должна раскрыться пред ним, показать свои богатства и свои глубины, и дать ему наслаждаться ими".

– Каков Гегель?

– Велик, – согласился Verioso. – Такого еще никто не смел утверждать. Сам себя начинаешь возвышать после таких слов.

Теперь они вчитывались и спорили о каждой строчке, о каждом параграфе Гегеля.

Знал бы недоверчивый, замкнутый, далекий от всего, что не есть его философия, Георг Фридрих, что в далекой заснеженной России русские юноши будут ночи напролет биться над его сочинениями, восторженно внимая каждому слову, как если бы это была истина в конечной инстанции! Он и умер-то всего шесть лет назад, заразившись холерой от жены. Та, сердобольно посещая соседний госпиталь, переболела и выздоровела, а ее гениальному супругу не помогло ничего. Он ушел в зрелом расцвете лет, полный великих замыслов, умер в мрачной уверенности, что никто в целом свете не понял его!

Мишель был окрылен. Волею судеб, именно ему, Михаилу Бакунину, суждено было стать провозвестником и первым толкователем философской системы Гегеля в Москве, в России!

… И вдруг ужасная весть накрыла Россию черным крылом. Тридцатого января на дуэли убит великий русский поэт Александр Пушкин.

Кружок Станкевича, все друзья собрались у него в просторной квартире. Красов и Клюшников, скромные стихотворцы, известные больше среди своих друзей, молча всхлипывали и вытирали слезы, особенно нервный болезненный Иван Клюшников; Катков и Аксаков, низко опустив голову, молча мерили шагами комнаты. Помаргивая мокрыми глазами, Боткин держал руку на плече плачущего Белинского.

Мишель размышлял о пистолетах, о баллистике, о пуговице Дантеса, в которую угодила пуля Пушкина.

Говорил Станкевич, тихо и, как всегда, искренне и изящно,

– В жизни я легкомыслен, и потому смерть Пушкина не сделала переворота в состоянии моей души. Но она глубоко поразила меня в первые минуты и потом оставила во мне какую-то неопределенную грусть. Висяша! Ну же, бодрее…

Виссарион с прерывистым длинным вздохом поднял распухшие глаза. Он ощущал утрату горше всех.

– Это был гений, гений! – тихо сказал он, и сильно моргнул ресницами, чтобы стряхнуть слезы. – В минутах его жизни замыкались целые века. Как вы не поймете! Миросозерцание Пушкина трепещет в каждом его стихе. В каждом стихе слышно рыдание мирового страдания… Ах, горе, горе!

Он со стоном рванул одежду на груди и уронил руки на колени.

– С течением времени, он, возможно, и переменился бы, – возразил Мишель. – Сам же говорил, что Гете с возрастом…

Белинский чуть не задохнулся и закричал в голос.

– Никогда! Далеко кулику до Петрова дня! Галиматью второй части Фауста Пушкин не написал бы и в старости.

Все молчали. Станкевич посмотрел на грустные лица друзей.

– Ценить поступки великого человека на основании какого бы то ни было закона для меня отвратительно. Он умер не пóшло. Если он и жертвовал жизнью предрассудку, все-таки это показывает, что она не была для него величайшим благом. Я примирен с Пушкиным. Спокойствие было не для него: мятежно прожил, мятежно умер.

– Согласен, – отозвался Бакунин.

Белинский вскочил.

Тон Мишеля вновь задел его. Ему хотелось ответить резкостью, накричать, наговорить, хотя он и ненавидел порой до бешенства свою потребность выговариваться обо всем, что было на душе, часто сдерживался, давился потоком собственных слов. Но не сейчас.

– Чиновники и офицеры ровно ничего великого в Пушкине не видят! Не всякому дается поэзия Пушкина и трудно открывается, потому что в мир пушкинской поэзии нельзя входить с готовыми идейками.

Он говорил отрывисто, он, беспорядочно размахивая руками, похожий на неказистого деревенского мужичка.

– Обилие нравственных идей у него бесконечно. И бесконечна грусть, как основной элемент поэзии Пушкина, этот гармонический вопль мирового страдания, поднятого на себя русским Атлантом… И эти переливы, и быстрые переходы ощущений, эти беспрестанные и торжественные выходы из грусти в широкие разметы души могучей, здоровой и нормальной, а от них снова переходы в неумолкающее рыдание мирового страдания…

Он говорил и кричал, ни на кого не глядя, пока не иссяк и молча засел в углу возле заледеневшего плачущего окошка.

– Говорят, жена его…– начал Мишель.

Станкевич решительно воспротивился этим словам.

– Не хочу обвинять и жену его. В этом событии какая-то несчастная судьба.

"Несчастная судьба"…

Мог ли предположить Николай Станкевич, что и его судьба, и судьба той, перед которой благоговело его воображение, уже накренились под гнётом все того же светского предрассудка!

 

… Александр Михайлович хмурился. Суставы ломило, словно к дождю, зима выдалась хлипкая, на полях темнели обширные бесснежные пятна… Худо, худо. Но разве замечал он погоду раньше, в золотые дни юности? Рим, Турин, Париж… разве там не было дождей и гроз?

– Не погода, а годы, – вздыхал старик.

Зрение его угасало, болели ноги, день ото дня полнилась душа тягостными предчувствиями. Дочери, голубки его, скучали в имении, точно в золотой клетке. Любиньке шел двадцать шестой год, Танюше двадцать третий, Александре тоже стукнуло двадцать. Взрослые, взрослые женщины. Умри он сейчас, что с ними будет?

Закрыв глаза, он тихо стонал от боли.

Без сомнения, супруга, Варвара Александровна, заменит его, как сделала это его мать, Любовь Петровна, после кончины батюшки Михаила Васильевича.

Так, да не так! Старший сын, Мишель, не оправдал никаких надежд. Несчастный малый! Он-то и является причиной всех бед. С его страстным, заразительным красноречием и полной беспомощностью в практической жизни он несется к пропасти сам и увлекает других. Слепой ведет слепых. Что с ним будет? Эта философия, эти друзья, праздная жизнь – как это не похоже на устои жизни деятельной, полезной и благородной!

Один Станкевич выделяется среди всех.

Александр Михайлович стесненно перевел дыхание.

Переписка его дочери с молодым человеком почиталась им предосудительной. Сказать прямее, она была оскорбительна для чести всего семейства. Как в отдаленные годы его юности, так и ныне, надеялся он, обмен письмами и записками допускался лишь между женихом и невестой.

Помолвки же никакой не было, молодые люди объяснились наедине.

Без родителей…

Старик вздохнул еще тяжелее. Больше месяца он, отец, потворствует недопустимым вольностям, позволяя своей дочери питать ни на чем не основанные надежды. Не пора ли, как говорится, употребить власть и выяснить намерения этого юноши? Что он думает и говорит в своем кругу? Не является ли его дочь предметом недостойной игры?

К огромному своему огорчению, он готов препятствовать любому делу, в котором участвует его старший сын. Да, да, как ни прискорбно!

Вздрогнув, он позвал жену в приоткрытую дверь кабинета.

– Напиши, мой друг, письмо в Москву, для милейшего Николая Александровича Станкевича. Я надиктую.

Варвара Александровна появилась с шалью на плечах.

– Ни-ни. Не вспугни.

– Именно? – Александр Михайлович не ожидал отказа.

– А ты не чуешь? Благодать их проливается на всех нас. Варвара помирилась с мужем. Танюша весела. Мальчики в гимназии не бунтуют, но готовятся в университет. И все Станкевич…

У Александра Михайловича нервозно дрогнула щека.

– Станкевич – разрушитель дамских сердец. Я обнищал глазами, но дух мой зряч. Я вижу скрытое. Сестры далеко не просты в сей истории!

Портреты предков сумрачно глядели со стен.

– Остерегись, Александр. Любинька никогда не была так счастлива.

– Я надиктую. Записывай.

Прочитав послание, Станкевич вспыхнул. С отменной придворной вежливостью старый аристократ напомнил ему о приличиях, которые всеми благовоспитанными людьми наблюдаются и без которых никакое общество существовать не может.

В тот же день в Премухино ушел ответ. Николай Станкевич извещал Александра Михайловича Бакунина о том, что безусловно признает правоту его слов, понимает его беспокойство и приносит глубочайшие извинения за то, что стал невольной причиной его волнений, однако, без согласия своего батюшки он никогда не решится на столь важный шаг.

Тогда же ушло и письмо к отцу в Воронежскую губернию, в имение Удеревку с просьбой благословить его брак с девицей Любовью Александровной урожденной Бакуниной.

Отправив послания, Николай в изнеможении откинулся на спинку стула и погрузился в созерцание своей души. Вмешательство Бакунина-старшего уподобилось пушечному ядру, влетевшему в оранжерею и внезапно поразившему хрупкое цветение его нежности к Любаше, озаренное ее взаимностью.

Рано, слишком рано! Любая определенность, тем более подневольная, возникшая раньше времени, губительна.

Три сокрушительные недели, протекшие в ожидании родительского благословения, превратили молодого поэта в больного обессиленного человека.

Слов нет, зима в тот год выдалась малоснежная и сырая. Даже крещенские морозы не ударили, не затрещали как встарь, но лишь вызвездили на Москвой высокое зимнее небо. И вновь зачастили оттепели, мокрые полу-снежные дожди. Не они ли унесли здоровье?

Ах, если бы воспротивился его отец! Но Станкевич-старший во всем полагался на своего разумного, такого необыкновенного, сына. Его согласие не замедлило.

Николай замер с письмом в руке, слушая, как расползается по душе горестное едкое предчувствие. Еще не поздно отступить! И пусть падет на его голову позор бесславия, крушение в глазах друзей, пусть он будет страдать! Он привык страдать, он выстоит. Не дрогнув, он приобщится глубокой нравственной истине пред нацеленными в его грудь копьями приличий, которые всеми благовоспитанными людьми наблюдаются…

Но Любинька… она не поймет его. Жалость пронзила Николая. Его отказ убьет ее… Его же уступка убьет его.

Впервые в жизни изменил он себе внутреннему, надеясь, что верность внешняя вознаградит его за измену самому себе. Однако, для столь высоких натур нет оправдания. Кому многое дано, с того многое спросится. Наказание последовало тотчас же. Оно раскручивалось с неумолимостью рока и стало гибельным для обоих.

Предложение было послано письменно и принято благосклонно. Отныне Николай Станкевич числился официальным женихом Любови Бакуниной.

Теперь в его квартире на правах будущего родственника со всеми удобствами поселился Мишель. Сама Любаша просила брата поберечь ее любимого.

– Мишенька! Будь его ангелом-хранителем! Не оставляй его, – умоляла она.

Долго просить не пришлось. У Станкевича Мишелю было привольно. Можно валяться по диванам с растрепанной "Феноменологией" Гегеля, дымить на весь дом подобно самоварной трубе, засыпать табаком опрятные комнаты.

Николай покашливал, но терпел. И грустнел, грустнел.

Между тем, любовь и помолвка Станкевича взволновали молодой круг.

С юношеской самоуверенностью, если не с нахальством, взялись добры-молодцы от философии судить да рядить о женихе и невесте, согласовываясь с последними постулатами Гегеля и Шеллинга. Белинский слушал с горячим вниманием, но вступал неохотно, больше помалкивал, Васенька Боткин, "свят человек", не знакомый ни с одной из сестер Мишеля, вообще был нем как рыбка, зато громогласно и поминутно вторгался в святая святых будущий деверь.

– Эта любовь совершенно переродила твою индивидуальную жизнь в абсолютную, – снисходительно всматривался Мишель в Николая. – Я знал это в теории, теперь вижу на практике.

Принужденно улыбаясь, Станкевич уводил разговор в сторону. Но Мишель с убийственным самодовольством преследовал его, как зайца.

– Я утверждаю, друзья, что в нем говорит сейчас нечто святое, нечто сверхчеловеческое. И, на мой взгляд, тот, кто любит, гораздо лучше того, кто не любит. Я же вижу – эта любовь заполнила все твое существование, ты любишь просто.

Напрасно Станкевич пытался от него заслониться.

– Чувство и выражается просто. Ни в одном стихотворении Пушкина нет вычурного слова, необыкновенного размера, а он – поэт. Скажи-ка лучше, Мишель, как поживает твоя сестра Дьякова?

– Я посылаю Вареньку с сыном в Карлсбад, подальше от мужа.

– В самом деле? Она едет за границу? Без мужа? Как скоро?

– Как только мне удастся оформить им заграничный паспорт.

– Ты собираешься в Петербург?

– На той неделе. Кстати, Николай… отец торопит со свадьбой, не верит в твою болезнь. И, конечно же, подозревает во всем этом мои козни, ибо, по его словам, эгоизм – естественнейшая наклонность моего характера. Ха-ха-ха.

Мишель и в самом деле уехал в столицу хлопотать о паспорте и о разводе сестры.

Тем временем Станкевичу становилось все хуже. В тяжком сознании совершенной неизвестности, совершенного сомнения он не верил ни себе, ни своей любви, ни возможности для себя какого бы то ни было счастья. И уже не хотел его.

– Verioso, друг мой! Будь моей совестью, – они сидели с Белинским вдвоем у камина, который часто горел в эту зиму наравне с печами, чтобы просушить стены и воздух в комнатах. – Выслушай меня. Тебе ведь известно, что я … я умею, в случае надобности, стать выше себя и заставить молчать свое чувство.

– Ты сомневаешься в ней или в себе?

– О, как можно в ней! Она любит, она дышит своим чувством, горячо свято любит. В себе, единственно в себе. Я допустил ужасную ошибку.

Белинский отвернулся от него, покашлял. Он был простужен, глаза его слезились. Потом сказал с нежностью.

– Ты любишь, Николай. Мы сами гасим любовь своими анализами. Надо унять Мишеля. Этого не вынесет ни одно чувство!

Тихо вошел слуга с зажженным трехсвечным канделябром, поставил его на стол, задернул занавеси на окнах. Ушел, плотно притворив за собою дверь.

Станкевич посмотрел ему вслед и словно забыл отвести взгляд.

– Не любишь женщину – откажись на пороге церкви! – тихо произнес он ответ на собственные мысли.

Это были главные слова. Белинский остро взглянул на него и внутренне содрогнулся. Сколько душевных мук потребовалось Николаю для такого решения! Он молча смотрел в огонь, мучимый ранами своего друга.

– Я никогда не любил, – невесело продолжал Станкевич. – Была прихоть воображения, потеха праздности. Теперь я увидел, что прежде и не думал о последствиях, и почувствовал, что еще молод и не созрел для такого шага. Действительность есть поприще настоящего сильного человека. Слабая душа живет по ту сторону мира, в стремлении неопределенном, занимая оборонительное положение. Вот почему искусство, театр становятся для меня божеством: прекрасное в моей жизни не от мира сего.

Белинский улыбнулся с нежностью.

– Повремени отчаиваться, Николай. Все может вернуться и перемениться, Рассеются черные болезненные думы, и мы еще покричим "Горько!" на вашей свадьбе.

Прикрыв веки, Николай качнул головой.

– Здоровье мое грошовое! Ты еще не знаешь о моем состоянии, но, может быть, догадываешься.

Белинский дрогнул зрачками. Николай вздохнул.

– Женщина, чем выше, чем святее, тем наклоннее к ошибкам. Позднее разочарование – лучше забыть об этом, – голос его был глубоко несчастен. – Мишель сказывал мне, что в начале совместной жизни его сестра Дьякова была готова на самоубийство. Ужасно было слушать.

– Как смел он говорить об этом?!

– Он… у него слишком близкая откровенность с женщинами… Я раздражен на него. У меня к нему злое чувство, словно… знаешь ли… словно он меня убивает. А я … я в состоянии был бы перенести самые ужасные человеческие страдания, но знать, что другие страждут через меня и – еще ужаснее – сомневаются, в состоянии ли я, один я с моею любовью вознаградить, составить счастие … ах, как все это нестерпимо тяжело.

Друзья надолго замолчали. Пламя, вспыхивая и потрескивая, освещало их молодые умные лица, глубокую думу и грусть в глазах.

– Ты болен, Николай, от сомнений в любви. Ты любишь, но сомневаешься в своей способности любить, – мягко проговорил Белинский.

– О, нет, уже нет. Сколько прекрасного развития, сколько святости имеет Любинька! Если бы раньше, тогда, давно, когда я был у них впервые! Тогда я любил, да, нежно, страстно любил! А сейчас я вправе спрашивать себя – отчего ты ее больше не любишь? Или я вовсе не могу любить?

Они вновь замолчали. От камина струилось благотворное тепло, обгоревшие поленья в нем рассыпались в угли и светились, как драгоценные каменья.

Белинский снова закашлялся. Станкевич внимательно посмотрел на друга.

– Если ты простужен, Висяша, то посиди несколько дней взаперти, попей на ночь чаю, да и не раскрывайся и не будь на сквозном ветру. На шее и на груди носи что-нибудь шерстяное. Не надобно пренебрегать. Храни себя для дружбы. А летом отправляйся на Кавказ.

– Увидеть чернооких черкешенок? – засмеялся Виссарион.

– Проглядел я черкешенок, одни черкесы встречались. В самом деле, Verioso, горное солнце и воздух, да воды Пятигорска укрепят тебя. Поезжай!

Через несколько дней вернулся Мишель. Его звонкий голос, твердые шаги, румянец, чистые голубые глаза, вся атлетическая, пышущая здоровьем фигура, шум, смех, дым, всегда сопровождавшие его присутствие, вновь наполнили тихие комнаты профессорской квартиры.

И будто бы повеяло жизнью, движением.

Весенние апрельские лучи светили в окна, зима окончилась. И Станкевичу показалось, что, может, и впрямь все вернется – здоровье, любовь, душевное спокойствие.

 

Но Мишелю его будущий родственник нравился все менее. Эта бледность, слабость… Враждебность его росла не по дням, а по часам. Уже Станкевич избегал прямого взгляда, вновь и вновь ему казалось, что Мишель убивает его. Это ощущение стало неотвязно, как сам-третей.

А как на самом деле? Что писал Мишель Любаше? Ну-ка, ну-ка…

Мне сказали, Любинька, что Николай получил от тебя письмо, где ты клянешься жить для него одного, – выговаривал ей старший брат. – Не советую тебе. Ты себя губишь, ты воображаешь его лучшим, чем он есть на самом деле, ты идеализируешь этого глупца Николая… Если бы тебе вдруг пришло в голову счесть меня влюбленным в тебя, и ты сказала бы это Станкевичу, а там ссора и дуэль, я убил бы его, этого бедного малого, который, между нами будь сказано, имеет довольно жалкий вид.

Любовь к сестре, убийство жениха… Воистину, остается повторить вслед за Белинским: «Глубины духа есть страшный дар, и личность человека – великая тайна!»

По-прежнему шли нежные письма жениха к невесте, но сам Николай уже мечтал о побеге. Врачи посылали его на заграничные курорты. Он известил Любиньку, что свадьба откладывается до его возвращения. Срок возвращения терялся в неизвестности.

От Мишеля не скрывалось ничего.

– Брак не по любви есть лицемерие, – тихо и твердо сказал ему Николай. – Я не снимаю вины с себя, но закрываю глаза на последствия.

Мишель был оскорблен. Как? И что теперь делать именно ему? Дуэль? Смешно.

В Премухино намерение Станкевича вызвало бурю. Там не понимали ничего. Отец вообразил, что затеял все это никто иной, как сам Мишель! В своем письме старик ядовито намекнул Станкевичу о негодном "приятеле", который желал бы прокатиться за границу на чужой счет.

И, надо сказать, был недалек от истины, вот только денег у Станкевича на двоих не хватило. Станкевич ответил, что такого приятеля нет, он едет один.

Попеняла брату и Варенька.

– Если он болен и речь не идет о любви в ее земном осуществлении, – выразилась она, по-женски влагая смысл между строк, – то он мог бы ехать с Любашей как с невестой. Для ее любви быть возле него – благо бесконечно большее, да и для него тоже…

Станкевич уехал в начале мая.

Тогда же на Кавказские воды, заняв денег у Ефремова, вместе с тем же Ефремовым уехал и Белинский.

Друзья расстались в крайней неприязни.

Чувствуя себя преступниками, чувствуя, что они, трое умных мужиков, сотворили нечто ужасное, все были подавлены, боялись тронуть раны другого. Во имя чего принесена в жертву прекрасная девушка?

Чем все кончится?

Лето в Премухино цвело с обычной щедростью. Пестрели луга, наливались нивы, поднялись вокруг деревень стога душистого сена, вошла в пору ягодная страда. Все было так же, как сорок лет тому назад, когда Александр Михайлович, молодой, полный сил и самых возвышенных устремлений, поселился здесь хозяином и в короткое время на запущенной усадьбе построил, по общему мнению, "земной рай".

Как чудно, в какой любви протекли эти годы! Сколь благотворны оказались плоды неустанных трудов! Отчего же радость покинула благословенный уголок?

Любаша встретила брата, как вестника надежды.

– Как Николай? Надолго ли уехал? Что просил передать? Ах, Мишель, что за ужасные слова встречались в твоих письмах! У меня недоставало мужества читать их до конца.

И вновь: "Николай, Николай…"

Мишель, разумеется, не разуверял сестру в преданности ее жениха, отводил все недоумения, но для остальных членов семейства тайну охлаждения Станкевича открыл без утайки, не оставив камня на камне от него в их глазах. Теперь от Любаши стали скрывать и красные глаза матери, и душное, бессильное возмущение отца, и сочувствие милых сестер. Щадя ее, из милосердия к ней, ее заставили жить в аду надежд и сомнений, в глубоко скрытом даже от самой себя прозрении о настоящем своем положении.

Это ли не худшее из зол?

По обыкновению, с Мишелем прибыла стопа новых книг. Главнейшие, ясное дело, Гегель. "История философии", "Философия истории", "История религии". Злой на всех, он заперся в своей комнате и стал трудиться над переводом и конспектом. Вот в чем его призвание! Вот что ему удается лучше всего! Он еще покажет, еще докажет всем, кто его не признавал, кто есть Михаил Бакунин!

Он выходил к столу лишь один раз в день, проглатывал наскоро обед и под негодующим взглядом отца вновь скрывался за своей дверью.

Родные сестры и приехавшие на лето подросшие братья, мать, отец – все исчезли для него.

Так прошел месяц, и другой. Гегель открывал ему тайну за тайной, от которых захватывало дух! Диалектика – вот опора на всю жизнь! Гармония противоположностей! Оказывается, они нужны, они драгоценны, эти ежемгновенные борения, в них залог полноценного развития.

Но далее, далее…

…Отрицание отрицания! В старом и отживающем зарождается новое и, прорастая, сменяет старое. А переход количества в качество? О! Уже нет ни Зла, ни Добра, вселенная во власти разума, он шествует и торжествует, вся действительность соткана им.

Все действительное разумно, все разумное действительно!

Вот оно!!!

Мишель взлетел. Нет глухих случайностей, нет страданий бессмыслицы, историю человечества творит абсолютная идея, которая воплощается через судьбы и факты. Все подчинено Идее!

О, наконец-то!

Что за ясность, что за энергия у этих мыслей! Он почувствовал, как Гегель помирил его с обстоятельствами.

И далее, далее…

Сила есть право, и право есть сила!

Неслыханно! Никто во всей России еще не знает того, что открылось ему!

Полдня он трудился над карандашным портретом Гегеля. Закончив его, поднялся со стула, с хрустом потянулся всем телом и впервые за последние месяцы добродушно улыбнулся. Он чувствовал себя ЧЕЛОВЕКОМ. Он – человек и он будет Богом! Он –человек, и судьба должна признать его эго.

Сильный и кроткий, Мишель сбежал вниз. Никогда Премухино не было для него так внешне, никогда он не был столь свободен в нем!

Семья тотчас устремилась к нему с любящим вниманием. С достоинством окинул взглядом свое "стадо". Никогда, сливаясь с сестрами, он не был так один, погружен и сосредоточен, как сейчас.

– Это, друзья мои, Георг Фридрих Гегель, – он развернул портрет. – Отныне перед вами откроется мир новый, мир строгих и разумных законов диалектики.

На следующий день он послал письмо на Кавказ. Пусть знают его силу, пусть знают, кто Он и кто они!

Красавец Эльборус был виден из окна.

Виссарион и Ефремов устроились в глинобитной белой хате на склоне горы Машук у Пятигорска. Хатка была чистенькая, под соломенной крышей; им досталась отдельная комната, также выбеленная известкой, с глиняными полами, которые хозяйка что ни день подмазывала свежей глиной.

По утрам, чуть солнца луч зажигал трещинку на стекле, Белинский вскакивал, улыбаясь, и радостно потирал руки. На месте не сиделось. Он ходил пешком верст по десять ежедневно, взбирался на ужасные высоты не столько ex-officio, сколько для собственного удовольствия. Оба усердно брали ванны и пили минеральную воду.

– Эх, Лешенька! Я встаю в четыре утра, могу вставать и в три, но блохи с вечера не дают заснуть! В теле – легкость, в душе – ясность.

– Замечательно! Что тебе еще нужно для счастья, Висяша?

– Охота посмотреть чернооких черкешенок!

– Эва! Они в аулах живут, между прочим.

– А горы-то, вот они! Если выйти чуть заря, можно обыденкой уйти за тридцать верст в аулы и успеть вернуться. Разве что вот погода кавказская в непостоянстве не уступает московской. Но как охота посмотреть чернооких черкешенок! Черкесов вижу много, они довольно благообразны, их главное достоинство – стройность. А вот черкешенки – ни одной!

– А плена черкесского тебе не охота? Попробуй плена, Висяша. Сколь романтично!

Виссарион придвинул себе очередную книгу.

– Не-ет, ни за что. Эти господа имеют дурную привычку мучить своих пленников, и нагайками сообщать красноречие и убедительность их письмам «для разжалобления родственников и поощрения их к скорейшему и богатейшему выкупу», как говорит наш почтарь. Моих родственников и нагайками не разжалобишь. Придется обойтись без чернооких черкешенок,–

– Целее будешь, – усмехнулся Ефремов и повернулся на другой бок, намереваясь предаться сладостному послеобеденному сну.

Раскрыв истрепанный том, Белинский разочарованно крякнул. Уже прочитано. Привычка много читать и писать не оставляла его и на Кавказе. Здесь попался ему "Дон Кихот" Сервантеса. Гениальное произведение! Здесь перечел он множество непритязательных романов и между ними роман Фенимора Купера.

Рейтинг@Mail.ru