bannerbannerbanner
полная версияСТРАСТЬ РАЗРУШЕНИЯ

Лина Серебрякова
СТРАСТЬ РАЗРУШЕНИЯ

– Я … да черт знает, куда я. Не знаю, – отрывисто, со злобой огрызнулся Verioso.

Перемаргивая мокрыми ресницами, он с ненавистью облокотился о подоконник и стал смотреть вверх, на светлое вечернее небо мая. Ему представились опустевший город, летняя жара, опостылевшая комната в редакции с ворохами пыльных книг и журналов, этого безжалостного печатного потока, против которого он становился своей жизнью и грудью. И рези в желудке, острый кашель…

Губы его сжались.

Румяный Мишель смотрел на него чистыми голубыми глазами и морщил лоб, додумывая мысль.

– Висяша! Я приглашаю тебя в Премухино.

Белинский вздрогнул.

– Что?! Меня? – вскрикнул он.

Мишель шагнул к нему, изящно склонил голову и прищелкнул каблуками. Непослушная улыбка светилась на его лице.

– Милостивый государь Виссарион Григорьевич! Умерьте свой пыл и соблаговолите меня выслушать. Я имею удовольствие пригласить вас посетить мой дом в имении Премухино. Ручаюсь при этом, что у моих родственников вы найдете самый теплый и радушный прием.

Виссарион молчал. У него потемнело в глазах, земля, казалось, зашевелилась под его ногами.

Хоть он и не признавал неравенства, основанного на правах рождения и богатства, а признавал неравенство, основанное на уме, чести и образовании, и заявлял, что среди любой знати назовет своим другом поэта-прасола Алексея Кольцова, – в глубине души он и непрестанно сражался с аристократами, и с восхищением и завистью признавал их высочайшую культурную миссию. Голова его пошла кругом.

Станкевич уловил его состояние.

– Соглашайся, Висяша. Я уверен, эта поездка будет иметь на тебя благодатное влияние. Отдохни от своей скучной, одинокой, бурлацкой жизни

Николай подошел и обнял друга за щуплые плечи.

– Друг мой Verioso! Ты, полный благородных чувств, с твоим здравым свободным умом нуждаешься в одном: в опыте не по одним только понятиям увидеть жизнь в благороднейшем ее смысле, узнать нравственное счастье, возможность гармонии внутреннего мира с внешним – гармонию, которая для тебя кажется недоступною, но которой ты веришь.

Белинский молчал. Станкевич знал, что говорил.

– Как смягчает душу эта чистая сфера кроткой христианской семейной жизни! Семейство Бакуниных – идеал семьи. Можно представить, как оно должно действовать на душу, которая не чужда искры Божией! Нам надо ездить туда исправляться.

Белинский глубоко-глубоко втянул воздух.

– Мишель! Приходи ко мне завтра пораньше. Я буду один, а встаю я рано, в пять часов. Поговорим.

На другой день Станкевич уехал. Ни слова не было сказано о его чувствах, но все знали, что если на обратном пути он заедет в Премухино, то сделает это ради нее, Любаши.

Эти три летних месяца не ознаменовались для Мишеля ничем выдающимся.

В привычный для него премухинский рай он вступил в начале июня, один, со своей трубкой и гривой нечесаных волос, громогласный, веселый, полный головокружительных вселенских идей. Мишель сразу и серьезно засел за книги. Кипа записей его росла не по дням, а по часам. Он был на редкость силен духом и уверен в себе.

Белинского и Ефремова ждали через месяц.

По-прежнему боготворили его сестры, а подросшие братья смотрели в рот и засыпали вопросами. Александр Михайлович с прежней твердостью вел хозяйство и был любовно почитаем своим семейством. Его манеры и убеждения не позволяли ему произносить вслух многое, что резало его слух в речах старшего сына и нарушало благопристойный выверенный обиход.

Он держался. Даже с интересом.

Прислушиваясь к молодым разговорам, сидя по вечерам в своем кабинете, он ощущал и сколь безнадежно отстал от новых времен, и сколь постоянна, оказывается, нравственная природа человека. Поиск истины и страх смерти суть движители ее. Глагол времен, металла звон!..

А Мишель был мягок и, по обыкновению, весел. Он наслаждался. Впереди маячило нечто, неясное еще и самому себе. Берлин! Гнездо немецкого философского духа.

Но тс-с! Никто не должен знать об этом…

И все же было, было в том лете нечто таинственное, жуткое.

Темно-голубые глаза Татьяны… Они чуть не привели его к полному крушению, овладели всем его существом, сделали жалким рабом, предметом сострадания остальных сестер. Это был ад, ад, со всеми его ужасами!

Наконец, брат и сестра объяснились.

Они шли вдвоем вдоль тихой Осуги по цветущему некошеному лугу. Жужжали шмели, в болотистых старицах поквакивали лягушки. Татьяна собирала букет для столовой, Мишель помогал. Он протянул ей синий-синий колокольчик.

– Совсем, как твои глаза, Танюша, – он боялся коснуться ее руки.

Оба остановились, молча глядя друг на друга.

– О, Мишель, – глаза девушки были полны слез. – Если бы ты не был мне братом, я полюбила бы тебя глубоко и верно. Я одна понимаю тебя, мой бесценный Миша. Но судьба против нас. Покоримся Божьей воле.

Мишель разрыдался, даже опустился перед нею на одно колено.

– Бедная моя девочка! Если бы ты знала, как я тебя люблю! Увы. Законы осуждают нашу любовь. Не далось нам с тобою счастье.

С этой минуты обоим стало легче.

Вскоре друзья известили о своем приезде. Мишель выехал им навстречу, послав впереди себя приветственную записку.

–"Пронеслась весть о приезде высокоименитого критика. Затрепетала наша тверская литература!"

… И для Белинского настала пора очистительных потрясений.

Подобно Станкевичу, он вошел в дом с анфиладой скромных комнат с часами и парадным портретом Екатерины II, увидел лица, лица… Созидательный дух Бакунина-старшего был везде и во всем.

И в саду, простом и прекрасном, с его аллеями, дорожками и лужайками, с величественными огромными деревьями, прозрачными бассейнами и ручьями, и в простой и прекрасной церкви – светлом Храме, где душа радостно трепещет присутствием Божества… и в тишине мирного сельского кладбища с его поэтичной полуразвалившейся часовней и унылыми елками, во всем этом рае, который создала живая и возвышенная любовь к природе, и которую называлась Премухино.

– Виссарион Григорьевич, идемте петь хором, – младшая из сестер, Александра, стоя на траве, крикнула ему в окно второго этажа.

За прошедшие несколько дней девятнадцатилетняя Александра, преодолев робость перед ним, стала его опекуншей. Ей, молоденькой девушке, как в былые годы ее матери, лестно было испытывать свои чары на молодых людях. Но, в отличие от maman, она не видела вокруг себя блестящего круга поклонников-кавалергардов, росла в глуши, которую не находила романтической, и обладала трезвым ясным умом.

И размышляла.

– Почему я не могу уезжать и приезжать, подобно Мишелю и всем братьям? – вопрошала она. – Почему молодые люди, бывающие у нас, говорят со мною о пустяках, словно с ребенком, и замолкают каждый раз, едва возникнет серьезная тема? Один Мишель видит в нас ровню и посвящает в передовые учения.

Увидев Белинского и убедившись, что увлечение им ей не грозит, она решила превратить его в своего поклонника. Подобного коварства восторженный простодушный Белинский предполагать не мог.

– Пошли, Висяша, – поднялся Мишель, сидевший тут же, в маленькой комнате Белинского. – Сейчас будут исполнять папенькину поэму "Осуга". Она обнимает чуть не сорок лет его жизни в имении. А чтобы ты мог участвовать, тебе вручат слова последней главы, быть может, с упоминанием твоего приезда.

Они сбежали вниз.

Портрет Императрицы в полный рост украшал светлую комнату. Царственная особа в накинутом на плечи облачении из горностаев и соболей держала в руке свиток "Законов"…

На противоположной стене возвышалась до потолка печь с изразцами, посередине гостиной стоял рояль, а между двух окон протянулся длинный пухлый кожаный диван, человек на восемь сразу, с узорной по верху спинкой. В ближнем углу размещались книжные шкафы и письменный стол. Часы с боем, темные, напольные, под сенью пальмового дерева украшали собою дальний угол.

Полы в доме были дощатые, дубовые. Натертые воском, они мягко лоснились.

– Виссарион Григорьевич, Саша, идите ближе. Варенька, начинай.

Раздались первые аккорды. Все запели.

Белинский замер. Девушки пели стройно и воздушно, на голоса, поглядывая на него, улыбаясь ему. Юноши-братья, их было трое, вели свою партию, словно оттеняя сестер. К ним умело присоединились Мишель и Ефремов, поглядывая в листок со словами.

Виссарион молчал. Он ощутил себя в новой сфере, увидал себя в новом мире, окрест него все дышало гармонией и блаженством, и эти гармония и блаженство частью проникли в его душу. После "Осуги" пели оду "К Радости" Шиллера.

– Виссарион Григорьевич! – снова посмотрела на него Александра. – Вы не пели. Вам не нравится Бетховен или Шиллер? Вы же писали о Шиллере.

– Я… простите… в немецком не силен, – покраснел и запутался Виссарион, едва удерживая себя на месте, чтобы не убежать в спасительную комнату наверху.

– Сестренка, – вмешался старший брат. – Сила Белинского в его статьях. Воздух Премухина оказался для него столь благотворен, что уже на третий день по приезде наш гость засел за новую работу.

– Расскажите, – попросила Татьяна.

Белинский перевел дыхание.

– Это будет моя лучшая статья, – заговорил он, глядя в ее темно-голубые глаза и успокаиваясь. – Она уже закончена, я с удовольствием прочту вам и ее, и все последующие. На сей раз я взялся за рассуждение по поводу книжки Дроздова "Опыт системы нравственной философии". Я убежден, что поэзия есть бессознательное выражение творящего духа, и что, следовательно, поэт в минуту творчества есть существо более страдательное, нежели действующее…

Они все смотрели на него, божественные женщины!

–… и его произведение есть уловленное видение, представшее ему в светлую минуту откровения свыше, следовательно, оно не может быть выдумкою его ума, сознательным произведением его воли. Вам известно, Татьяна Александровна, что мы с Мишелем посвятили вопросам нравственного…

 

– Хо-хо! Я знаю кое-что за Виссарионом и могу сказать … – вдруг ухмыльнулся Мишель.

Виссарион мгновенно взмок до нитки. Нечто страшное выглянуло из слов Бакунина. Он смолк на полуслове.

– Мы слушаем вас, Виссарион, – ласково проговорила Любаша.

Она, Любинька, видела в нем друга Николая. Ах, как он любит Станкевича, как восхищается им! И как же иначе!

Свет ее улыбки возвратил Белинскому самообладание.

Он заговорил вновь, воодушевляясь и забывая свою робость. Изредка сам «патриарх» Александр Михайлович возражал ему с изысканной старомодной учтивостью. В былое время он спорил с Карамзиным, не уступал и Державину… Белинский почуял в нем мощного собеседника, увлекся сильным жаром в этом поединке, видя перед собой одну только истину, воздвиг в ее честь величественный храм… и сам Александр Михайлович не удержался от аплодисментов.

Потекли дни.

Прекрасные и странные дни отчаяния и блаженства. Молодые люди много работали. Белинский писал одну статью за другой, читал их в гостиной. Юная Александра стала его критиком. В замечаниях ее было столько ума, что Verioso слушал ее, слушал… и влюбился. Теперь к его отчаянию добавились муки любви.

Отчаяние же было ужасное.

Сравнивая свои порывы с этой жизнью ровной, без падений, с прогрессивным ходом к совершенству, он ужаснулся своего ничтожества. Не видя сестер, он чувствовал внутри себя пожар, лихорадку, и думал, что их присутствие успокоит его душу. Он сбегал вниз, и снова видел их, и снова уверялся, что вид ангелов возбуждает в чертях только сознание их падения. Случались целые дни, когда он перебегал сверху вниз и снизу вверх, искал общество и, находя, бегал от него.

В порыве отчаяния он бросался на кровать и заливал подушку слезами.

– Висяша, что с тобой? – Мишелю не нравились эти порывы.

Сам Мишель находился в ударе. Он чувствовал себя великим. История человечества приоткрывалась ему с отдаленных трансцендентальных высот, он ощущал движения народов и прозревал в них единую волю.

– Я разделяю мнение Гердера о самоценности всех национальных форм культуры, каждого исторического состояния, – излагал он плоды дневных трудов, сойдя в гостиную. – Пусть человечество движется широко, со всеми наличными возможностями в соответствии с условиями места и времени. Но…

Мишель поднял указательный палец и не без превосходства, уже не замечаемого им, оглядел слушателей

– …если бы на землю ступил всего один-единственный человек, то цель человеческого существования была бы уже исполнена в нем!

– Ты хочешь сказать, что существование – это цель, а цель – это существование? – недоверчиво вступил Белинский.

– Отвечаю – да! А человечество в целом свершает путь к…

Их спор прервала музыка. Варенька села за рояль и заиграла septuo Бетховена. Слезы восторга выступили на глазах Белинского, и он удивился им. Он, варвар и профан в музыке, трепетал от звуков, которые так неожиданно и сильно заговорили в его душе. А ведь в иное время, тяжкое, тупое, он даже в Пушкине, в Гамлете видел одни только буквы.

Каково!

Мишель тоже едва дышал, устремив глаза в одну точку.

– Бетховен – мой любимый композитор, – потрясенно сказал он.

– Минуты такой музыки дают мне запас счастья и сил на всю жизнь, – Варенька перевела дух и захлопнула крышку рояля.

Сашенька покружилась на полу, раздувая платье.

– Пойдемте на Кутузову горку. Кто с нами?

Пошли все. И по дороге смеялись, серьезничали, дурачились и бесились, молодые, красивые, полные сил.

Verioso.восторженно следил за розовым платьем.

"Нет, никакую женщину в мире не страшно любить, кроме нее. Всякая женщина, как бы она ни была высока, есть женщина: в ней и небеса, и земля, и ад. А это чистый светлый херувим Бога живого, это небо, далекое, глубокое, беспредельное небо без малейшего облачка, одна лазурь, осиянная солнцем. Любовь есть осознание. Это я здесь постиг. Простая истина, а я не знал ее!"

Белинский видел своими глазами то, что доселе почитал мечтою.

Он видел осуществление своих понятий о женщине. Это были минуты блаженства, когда, забывая вполне самого себя, он созерцал и постигал в умилении все совершенство этих чистых высоких созданий. И другие прекрасные дни, когда все собирались в гостиную, толпились около рояля и пели хором. В этих хорах он слышал гимн восторга и блаженства усовершенствованного человечества

Душа его замирала в муках, потому что в его блаженстве было что-то невыносимо тяжелое. Непривычный к блаженству, он боялся своими дикими выходками обратить на себя всеобщее внимание.

Как он завидовал Мишелю!

– Мишель, ты злодей, – он тряс его "за-грудки". – Тебе есть кого любить всеми силами твоей могучей души, у тебя есть золотая связь с жизнью.

Тот горделиво ухмылялся, а Виссарион, пошатываясь, с блаженной улыбкой раскрывал объятия, готовый заключить в них весь мир.

– Люби их – это счастье, блаженство. Я знаю тебе цену, она велика; но им я не знаю цены. Я никого не знаю выше Станкевича – но что он перед ними? Ничто, меньше, в тысячу раз меньше, чем ничто! Да, кто созерцал их, тот не напрасно прожил жизнь!

Бывали у него и другие минуты, тяжкие, больные.

Самые лютые из них были, когда Мишель читал с сестрами по-немецки. Целый ад, подлая злоба! Стыдясь самого себя, Виссарион уходил подальше, в сад, в луга. Он даже взялся было за изучение немецкого языка. И оставил. Разве в том дело!

Ближе к осени, в конце августа состоялось освящение церкви. Она была выстроена лет двадцать назад, еще при Любови Петровне по рисункам и чертежам незабвенного Николая Львова. Освящение происходило торжественно, с певчими, с проповедью. После обряда, вечером в саду были накрыты столы, отдельно для мужчин и для женщин. Крестьяне сидели вместе с господами.

Наконец, все разошлись и разъехались.

Премухинская молодежь долго сидела на веранде, гуляла по росистой траве. Белинский стоял возле Татьяны. Она словно открылась ему в эту минуту. Эти глаза, темно-голубые, глубокие как море, этот взгляд, внезапный, молниеносный, долгий как вечность, это лицо кроткое, святое, на котором еще как будто не изгладились следы жарких молений к небу…

Божественно!

Сбиваясь, он рассказывал о проделках и пакостях своих литературных недругов, она улыбалась. В обнимку с Сашенькой подошел Мишель.

– Это что, новый способ говорить комплименты, говоря гадости? – вновь ухмыльнулся он, недовольный тем, как внимательно слушала Verioso его Танюша.

Она смутилась.

Тысячи игл пронзили Белинского. Да что это за кадетские хамские замашки? Да в обнимку с Сашенькой…

– Ты спроси, спроси его, Танечка, что он думает о женщинах? – не отступался Мишель. – "Мысль не для женщины, ее удел чувство." А, Висяша? А я утверждаю, что женщинам открыта вся полнота истины. Я прав, драгоценные сестры?

– Вы в самом деле столь низкого мнения о женщинах, Виссарион Григорьевич? – шагнула к нему Сашенька.

Виссарион потерялся.

– Право, это… мужские разговоры, Александра Александровна… я не вижу нужды… Мишель пошутил.

Но девушка была непреклонна.

– Так вот в какие границы вы нас заключаете, Виссарион Григорьевич! Почему? Разве мы не свободные существа? Разве мы избавлены от страданий и смерти в этой жизни? Почему же мы должны оставаться в черте, вами для нас очерченной? Только чувство, просветленное мыслью, мирит с жизнью, дает нам спокойствие и делает то легко, что прежде казалось невозможным, невыносимым.

– Браво! – Мишель, качнувшись, обмерил взглядом низкорослого Verioso.

Белинский молчал.

Какая девушка! И какая отповедь! Но Мишель… ах, мерзавец!

В сентябре почта принесла письмо от Станкевича и последний номер "Телескопа".

– Ты, Белинский, Ефремов теперь живете вполне, – писал Николай Мишелю с Кавказа. – Прекрасные осенние дни, прогулки, музыка, беседа внизу, беседа наверху, искусство, философия, общее наше будущее – все это вы перебираете в твоей маленькой комнате под навесом табачного дыма. Завидую вам. Ты, Мишель, со своим обыкновенным прямодушием зовешь меня в Премухино. На обратном пути я с удовольствием бы заехал в Премухино."

От этих слов заалелись щечки Любаши.

– Он помнит! Он приедет!

Книжка "Телескопа" навела дрожь на Белинского. В ней было напечатано "Философическое письмо" Чаадаева.

В тот же день он поднялся в Москву. Вместе с ним уехали и друзья.

Александр Герцен отбывал ссылку в глухой далекой Вятке.

Там он с усмешкой составлял развесистую клюкву проектов, сведений и таблиц, полных, для пущей важности, сносок и цитат на иностранных языках для того, чтобы вятский губернатор Тюфяев мог отчитаться перед столицей, и тем самым исполнить невыполнимые указания высокого начальства. Только Герцен смог справиться с пышным плодом великодержавной бюрократии. Для ссыльного кандидата сия нелепость явилась подобно дару небес, поскольку избавила его от отупляющей переписки канцелярских бумаг в обществе двух десятков полуграмотных писцов, и доставила возможность работать дома

Выпускник Университета ценил свою удачу.

"…Я спокойно сидел за своим письменным столом в Вятке, когда почтальон принес мне последнюю книжку "Телескопа". Надобно жить в ссылке и глуши, чтоб оценить, что значит новая книга. Я, разумеется, бросил все и принялся разрезывать "Телескоп". Писанные к даме "Философические письма", без подписи, в подстрочном замечании сказано, что письма писаны русским по-французски, то есть, что это перевод. Все это скорее предупредило меня против статьи, чем в ее пользу, и я принялся читать "критику" и "смесь".

Он читает от корки до корки.

Наконец, дошел черед и до "Письма…". Со второй, третьей страницы меня остановил печально-серьезный тон: от каждого слова веяло долгим страданием, уже охлажденным, но еще озлобленным. Этак пишут только люди, долго думавшие, много думавшие и много испытавшие жизнью, а не теорией… Читаю далее, – "Письмо" растет, оно становится мрачным обвинительным актом против России, протестом личности, которая за все вынесенное хочет высказать часть накопившегося на сердце.

"… Мы так удивительно шествуем во времени, что, по мере движения вперед, пережитое пропадает для нас безвозвратно. Народы – существа нравственные точно так же, как отдельные личности. Про нас можно сказать, что мы составляем как бы исключение среди народов. Мы принадлежим к тем из них, которые как бы не входят составной частью в род человеческий, а существуют лишь для того, чтобы преподать великий урок миру. Кто знает тот день, когда мы вновь обретем себя среди человечества и сколько бед испытаем мы до свершения наших судеб?"

Я раза два останавливался, говорил Герцен, чтобы отдохнуть и дать улечься мыслям и чувствам, и потом снова читал, и читал.

"… Массы подчиняются известным силам, стоящим у вершин общества. Непосредственно они не размышляют. Среди них имеется известное число мыслителей, которые за них думают… А теперь я вас спрошу, где наши мудрецы, где наши мыслители? Кто из нас когда-либо думал, кто за нас думает?"

И это напечатано по-русски неизвестным автором… Я боялся, не сошел ли я с ума. Весьма вероятно, что то же самое происходило в разных губернских и уездных городах, в столицах и господских домах.

Что, кажется, значат два-три листа, помещенных в ежемесячном обозрении? А между тем, такова сила речи сказанной, такова мощь слова в стране, молчащей и не привыкшей к независимому говору, что "Письмо" Чаадаева потрясло всю мыслящую Россию.

Это был выстрел, раздавшийся в темную ночь; тонуло ли что и возвещало свою гибель, был ли это сигнал, зов на помощь, весть об утре или о том, что его не будет, – все равно, надобно было проснуться…»

Разумеется, обозрение было тотчас же запрещено; Болдырев, старик, ректор Московского Университета и цензор, был отставлен, издатель Надеждин, сослан в Усть-Сысольск; Чаадаева Николай приказал объявить сумасшедшим и обязать подпиской ничего не писать. Всякую субботу приезжали к нему доктор и полицмейстер; они свидетельствовали его и делали донесение, то есть выдавали за своей подписью пятьдесят два фальшивых свидетельства в год по высочайшему повелению.

Чаадаев с глубоким презрением смотрел на эти ужимки.

Ни доктор, ни полицмейстер даже не заикались, зачем они приезжали.

А на все поставленные в "Письме…" вопросы твердо ответил шеф жандармов Александр Христофорович Бенкендорф.

– Прошедшее России было удивительно, ее настоящее более чем великолепно, что же касается ее будущего, то оно выше всего, что может нарисовать себе самое смелое воображение. Вот точка зрения, с которой русская история должна быть рассматриваема и писана.

 

– Нет ли вестей из Премухино? – тормошил Мишеля вернувшийся с уроков Виссарион.

Мишель забрел к нему в его отсутствие и заснул прямо за столом. Всю ночь он проговорил с Хомяковым об истории России, о бунтах и смутах, коими столь богато ее прошлое, о Разине, о Пугачеве… "Всенощными бдениями" уже окрестили друзья ночные беседы Мишеля.

Белинский же, оставшись без журнала, продолжал писать и печататься кое-где по другим изданиям.

Публикация "Философического письма" чуть не наделала бед и в его судьбе тоже. По возвращении в Москву он ощутил внимание к себе со стороны полиции и признаки секретного дознания. Это перепугало его до смерти. Болезненный, беззащитный, он повел себя тише воды, ниже травы, и ускользнул, уцелел.

Сам же Чаадаев отказался на допросе от намеренных стремлений к напечатанию своего произведения, сказав, что не знает, каким образом они появились на страницах "Телескопа", хотя сам же и настоял на том, чтобы из пяти "Писем…" было выбрано первое, самое резкое, в то время как Надеждин остановился для начала на третьем или четвертом.

Ссылка Надеждина в Усть-Сысольск длилась не слишком долго, но вернулся он оттуда с больными ногами и отвращением к изданию журналов.

Главное же событие в жизни Белинского, последовавшее после разгрома журнала, "Событие" с большой буквы, то, что грело сейчас его сердце, произошло на прошлой неделе.

Пушкин… Пушкин пригласил его в свой журнал "Современник". Пока в виде предположения, и не тотчас, а по весне либо к лету.

Пушкин! Поэт целого человечества, а не одной какой-нибудь эпохи, поэт не одной какой-нибудь страны, а целого мира! Не поэт страдания, но великий поэт блаженства и внутренней гармонии…

Пушкин пригласил его! Пригласил, несмотря на мнение Белинского, что поэтический гений Пушкина угасает, что время его в русской словесности закончилась, и даже что Пушкин никогда не станет дельным издателем журнала… невзирая на сии печатные заявления, казавшиеся Белинскому истиной,

Пушкин пригласил его в свой журнал! Он передал это через московских друзей, находясь сам в Петербурге. По весне либо к лету 1837 года!

Это подняло Белинского в собственных глазах. Ах, только Станкевич, гениальный друг, мог бы понять его и воздать должное!

– Нет ли письма? Что там делается?

Они знали, что уже второй месяц Станкевич живет в Премухино. Из писем сестер о чем-либо догадаться было невозможно. Что, как там? Решится ли Станкевич? Решится ли она, Любаша?

– Будь, что будет, – изнемогали друзья, – только скорее…

Был уже ноябрь, стояла зима. Морозы ударили рано, обещая оттепели и снега. Стекла в комнате были затянуты слоем льда, шершавым и бугристым понизу, у подоконника.

– Что за холод у тебя, Висяша! – Мишель гулко бил себя ладонями по бокам и груди, чтобы согреться.

– Хоть волков морозь, – согласился Белинский, – а в кармане хоть выспись. Все источники прекратились, просить больше нет сил.

– Чем же ты живешь?

– На подаяние кухарки.

– Пошли обедать в трактир, – Мишель, заглядывая в зеркало, пытался расчесать гребнем кудрявую гриву.

– У тебя завелись деньги?

– Мне дал их один… приятель. Ах, славная история! Вчера попал я в один дом, где хотели послушать о Канте, о Фихте, то, се. Я разошелся часов на пять. Увлек их всех уж и не помню куда, наговорил с три короба о необходимости страданий для освобождения от бессознательных наслаждений.

– Для тебя это семечки, Мишель.

– Ха! Да будь среди слушателей ты сам, Висяша, я бы и для тебя нашел в своем запасе трансцендентальных и логических штук, чтобы потрясти твою страшную действительность с ее стальными зубами и когтями. В каком ударе я был! Каким соловьем разливался! Слушали они, как овечки, а я проголодался, как волк.

Мишель тер ладони, чтобы согреться.

–Наконец, сели обедать, потом зашли к хозяину в кабинет. Прилег я на диван и заснул, вот как сейчас. Вдруг слышу, скребется кто-то возле, плачет. Смотрю, стоит мой хозяин со свечой, сам не свой. "Учитель, – рыдает, – помоги мне. Я погибший человек, я пропадаю, ибо не чувствую в себе силы к страданию". Ха-ха-ха!

Белинский стоял в изумлении.

– Ох, Мишель, Мишель! Если бы собрать Хлестаковых со всего света, то они были бы перед тобою Ванички и Ванюшки Хлестаковы, а ты один остался бы полный Иван Александрович Хлестаков.

– Быть по сему. Пойдем закажем селянки, да жареного барашка, да по дюжине блинов с икрой. Выпьем-закусим во здравие суженой нашей, философии!

Они вышли на яркий зимний полдень. Морозило. От лошадиных морд валил пар. Снег под шагами звонко повизгивал. Поднявшись из Столешников, они пошли по Дмитровке в направлении Страстного бульвара. Вдоль обеих сторон улицы привольно стояли желтые, зеленые, красные и коричневые каменные двух- и трехэтажные дома, особняки с колоннами, обилующие лепниной, венками, скульптурными изображениями львов и героев.

Москва давно отстроилась, пожар 1812 года способствовал ее украшению

– Поберегись! – кричали лихачи-извозчики, пролетая мимо прохожих.

Они вошли.

В трактире, похожем на ресторацию своими большими окнами, зеркалами, тяжелой люстрой с подвесками, свисавшей над головами посередине высокого потолка, народу было предостаточно. Свободный столик нашелся на антресолях. Друзья выпили по одной, по второй, согрелись, поели, закурили трубки.

– Ты почему блинков, грибочков не отведал, Висяша?

– Сказать по правде, опасаюсь. Тяжеленьки для меня.

– Чепуха. Под водочку, а?

Виссарион помотал головой, отказываясь.

– Тебе этого не понять, Мишель. Ты благородный, ты унаследовал от родителей благую организацию. Все ваше семейство – феномен в этом отношении. Твой отец не имел до женитьбы женщины, не был пьяницей, обжорой, злым, глупым, подлым. А мой отец пил и все такое, и оттого я получил характер нервический, родился с завалами в желудке. Да что говорить…

Мишель горделиво слушал.

Виссарион с мягкостью смотрел на друга. Он был привязчив и неспокоен, прощал все обиды, влюбляясь в друзей, как отрок. Сейчас он любовался Бакуниным, видел в нем поэзию, размет, львообразность.

– Дружба! вот чем улыбнулась мне жизнь так приветливо! – прочувствованно сказал он. – Жить хочется, когда имеешь таких друзей. А кстати, Боткин приехал из-за границы, слыхал?

Мишель, скатав хлебный шарик, прицелился в кого-то сидящего внизу, в самую лысину.

Виссарион перехватил его руку.

– Не ребячься, Мишель.

Мишель подбросил шарик вверх, к потолку.

– Боткин, говоришь? Я не слишком жалую этого купца, – отозвался он небрежно.

– Вы мало знакомы! После твоих сестер это первый свят человек. Сейчас он из Европы, из Рима, где наслаждался искусством. Это самый оригинальный ум в Москве. Он верует в искусство, как мы с тобой в истину. Днем сидит у отца в лавке, а вечером читает на всех языках. Оттого и лысеет, Васенька наш.

– Бог с ним. Поздравь меня, я расплатился с Левашовыми.

Друзья шутливо пожали друг другу руки.

– Добрые люди, прекрасные люди, но их мир – не наш мир! – расчувствованно ответил Verioso. – Ужели тебе заплатили за вчерашнюю лекцию? Ужели философия способна тебя кормить?

Мишель поморщился.

– Я дворянин и гонораров не беру, – с достоинством ответил он.

Белинский перестал дышать, даже зажмурился, чтобы сдержать горячий душевный всплеск.

– Откуда же эти деньги?

– Взял взаймы у того олуха.

– Без отдачи?

Мишель насмешливо хмыкнул и набил табаком свою трубку. Виссарион помолчал.

– Значит, ты вновь говоришь "нет" влиянию гривенников на твою внутреннюю жизнь? – сказал он со вздохом.

– М-м.., – утвердительно кивнул Бакунин, раскуривая табак.

– Хорошо. Это значит, что в тебе избыток внутренней энергии так велик и пламя чувств так сильно и ярко, что внешние обстоятельства не могут мешать и гасить. А я погибаю от мысли о долгах.

– Ты не можешь вырвать себя из своего страстного элемента.

– Нет, это у тебя идеальное прекраснодушие. Прав был Станкевич, сказавший, что прекраснодушие есть самая подлейшая вещь в мире. Для меня скрупулезное отношение к гривенникам есть средство, и не цель. Я был бы погибший человек, если бы эти займы не убивали меня. Заемная копейка кажется мне миллионом! Все видят, какую важность придаю я всякому гривеннику, который беру у других. А ты пальцем о палец не ударил для снискания себе денег. Ты просишь и берешь легко и легкомысленно, с детской доверчивостью, ты берешь деньги, как у соседа щепки на растопку. "Нет ли у тебя щепок"?

Рейтинг@Mail.ru